Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 16)
В течение моего годичного с хвостиком пребывания в следственных органах я столкнулся с самыми разными правонарушениями: убийства, преступления политические, на сексуальной почве, грабежи, мошенничество… Порой случалось иметь дело с сумасшедшими, иногда присутствовать при вскрытии трупа, что приятным не назовешь. Помню, впервые с этим мне пришлось столкнуться как раз в день именин… я позавтракал в предчувствии, что недолго завтраку оставаться в моем желудке, после чего направился в мрачное здание, где врач в белом халате старательно пилил несчастному покойнику череп. Нам, ассистентам, приходилось значительно тяжелее, чем врачам: во-первых, они были людьми привычными, а кроме того, работа их как бы поглощала… мы же, будучи новичками, не имея чем заняться и вынужденные на все это смотреть, были обречены на самую причудливую игру фантазии…
Может показаться, что из такого контакта с нищетой и преступностью я почерпнул мало поучительного, однако на самом деле все обстоит несколько иначе. Я давно заметил, что ни с чем человек не осваивается так быстро, как с «дном», но быстрее остальных это дается тем, кто соприкасается с ним профессионально, – врачам, например, или стажерам в суде. Через пару месяцев я понял принцип работы системы: с этими людьми «разделывались», и, как говорится, делу конец. Мне было присуще одно свойство, с которым я наверняка родился и которое не слишком подходит судье: абсолютное отсутствие понимания, что этот кто-то, кого я мучаю вопросами с подвохом, на самом деле «виноват». Гораздо ближе мне точка зрения, что «происшествие имело место» по причине невезения. Эта убежденность в абсолютной невиновности человека была во мне не какой-то определяющей меня философией, а скорее неким спонтанным ощущением, которого я не мог в себе преодолеть.
Порой это создавало странные ситуации. Так, однажды в окружном суде (я был тогда придан окружному суду и моей обязанностью было вести протоколы заседаний) председательствующий после объявления перерыва поручил мне спросить кое о чем подсудимого. Подойдя к скамье подсудимых, я спокойно подал руку преступнику и только удивленные взгляды адвокатов дали мне понять мою бестактность.
Ведение протоколов на судебных заседаниях было делом отнюдь не простым. Заседание начиналось в 9 утра и заканчивалось порой ночью, с коротким обеденным перерывом. В течение всех этих долгих часов нельзя было терять нить и приходилось постоянно быть в напряжении. Дела не раз оказывались сложными, и совершенно неизвестными мне, несчастному секретарю; приходилось схватывать суть на лету… А сколько раз они тонули в бестолковой тарабарщине простаков, истеричек, профессиональных пройдох! Иногда сам председательствующий оказывался путаником и усложнял дело самым жутким образом. Но хуже всех в этой ситуации оказывались судьи, имеющие высокое мнение о своих умственных способностях и любящие ими блеснуть: такой судья на полуслове прерывал показания, переходил к следующему пункту, а формулирование правильного ответа в протоколе оставалось на совести стажера.
К счастью, заседания были лишь два раза в неделю. После заседания я брал дела домой, набело переписывал протоколы и спокойно жил до следующего заседания.
Однажды ко мне обратился секретарь:
– Судьи просят вас написать предложения относительно изменения текста печатных формуляров.
– Почему именно меня?
– Потому что считают вас лучшим.
Меня? Я очень был удивлен. Я не разделял этого мнения. И что самое интересное: не сделал ни малейшего усилия, чтобы узнать, правда ли это. Мне было все равно: уже тогда я понял, что юристом не буду.
Работа в суде занимала у меня не так много времени: всего два дня в неделю. Свободное время я заполнял книгами, которые читал запоем и беспорядочно (метод или скорее отсутствие метода, лучше всего способствующий интеллектуальному развитию, в чем я позже убедился). А еще я вернулся к другому моему занятию, которое давно уже забросил: стал писать.
Но на сей раз это были не неудачные в своей несуразной концепции опусы, а трезвая работа, нацеленная на конкретный результат. Я приступил к написанию коротких форм – рассказов – с той мыслью, что если не получится, то сожгу и начну что-нибудь новое. Однако все рассказы, по крайней мере на мой взгляд, получались. За время учебы в университете, когда я, как могло бы показаться, отдалился от литературы, у меня сформировался новый стиль, и теперь я открыл в себе твердость руки, о наличии которой не подозревал.
Я часто мысленно возвращаюсь к тем моим первым литературным работам, которые, как выясняется сегодня, вовсе не были такими уж пустяковыми и что в мире у них есть серьезные почитатели. Я пытаюсь вспомнить, в какой степени я тогда осознавал, что́ я делаю. Понимал ли, например, современность своей прозы? Что она была так непохожа ни по духу, ни по форме на тогдашнюю нашу литературу? Мне сегодня очень трудно воспроизвести сопровождавшее меня тогда настроение, тем более, что писательство – это работа тяжелая, кропотливая, ежедневная возня с текстом; я писал как бы наобум, не заморачиваясь общим направлением своего сомнительного «творчества». Одно помню: нонсенс, абсурд с самого начала очень пришелся мне по вкусу; ни от чего не получал я такого удовольствия, как от появления под моим пером самой что ни на есть безумной сцены, оторванной от (здравого) шаблона формальной логики, но в то же время глубинно оправданной какой-то своей собственной, отдельной логикой.
Так родились рассказы «Адвокат Крайковский», «Дневник Стефана Чарнецкого», «Преднамеренное убийство» и «Девственность». Я никому не показывал их. Робел. Потому что я все еще, несмотря на жизнь в Варшаве и работу в суде, был кем-то «из деревни», истинным сыном помещичьей среды. И хотя я знал уже вдоль и поперек наивность и беспомощность сельской шляхты, что-то из ее недоверия к искусству и к художникам прилипло и ко мне, и прилипло навеки. Литературная работа казалась мне чем-то смешным: какая нелепость быть профессиональным художником, быть поэтом! А уж что говорить про начинания молодого человека, впервые занявшегося «бумагомаранием»: в моем понимании они были обречены на неизлечимую претенциозность.
Одно я знал точно и отдавал себе в этом полный отчет: все мои писательские опыты были в жесткой оппозиции… оппозиции ко всему… сам их тон был слишком бунтарским… «Если я войду в эту палату лордов, – думал я, – то только как Байрон: затем, чтобы сесть на стороне оппозиции».
Одновременно меня накрыла с головой еще одна страсть – теннис. Я записался в спортивный клуб «Легии» и ушел в дело с головой: клубная атмосфера, соперничество, образующиеся между игроками иерархии – все это превратило для меня теннис в нечто более возвышенное, чем мои любительские выходы на сельские «корты». Я начал играть со страстью и достиг определенного прогресса, но выдающимся игроком так никогда и не стал.
Моя тогдашняя жизнь была, как сами видите, пустой. Облегченная жизнь, вдали от жизни настоящей, ну разве что ежедневное корпение над рассказиками могло претендовать на нечто серьезное. На меня тогда накатывали волны глубокого отчаяния, ощущения абсолютной униженности. Разве это жизнь? Неужели я и дальше буду паразитировать, тешась рассказиками, теннисом и работой стажера в суде, которая тоже не была настоящей работой, а лишь производила видимость работы. Глухая ненависть ко всему, что облегчало мое существование – к деньгам, происхождению, образованию, связям, – ко всему, что превращало меня в сибарита и лентяя, что вставало, как водная преграда, между мной и жизнью, эта глухая ненависть все сильнее меня разъедала: еще немного, и я стал бы коммунистом. Я никогда не был так близок к коммунизму, как тогда, ожесточенный, опустошенный, переполненный злобой к самому себе. Я бы с удовольствием прибег к коммунизму как к оружию, чтобы разбить комплекс всех тех обстоятельств, которые меня столь фатально обложили. Но я никогда не мог избавиться от убеждения, что коммунизм – это теория, неспособная реально преобразовать жизнь, его интеллектуальные схемы представлялись мне неприменимыми на практике.
Но как-то раз, в Закопане, мне открылась простая истина о моей жизни… облегчившая мне жизнь…
Я так поэтически выражаюсь, потому что это тоже было поэзией… Вечер. Долина Косцелиска. Я, уставший, бреду одиноко… два моих приятеля где-то далеко сзади… иду, и меня снова охватывает мучительное ощущение, что я теряю время, что я не живу, что я гибну. Горы надо мной – и те давят на меня меньше, чем эти проклятые мысли. А тут прямо впереди приют, хорошенький закопанский домик, из которого выходит хорошенькая девушка. Официантка. Я прошу что-нибудь поесть, официантка садится рядом, я угощаю ее пивом, никого нет, тишина, свежесть гор, свежесть этой девушки. Недолго думая, я вываливаю перед ней все свои печали, которые до той поры хранил втайне от всего мира, точь-в-точь как та шотландка, которая исповедалась передо мной во Франции, потому что, думала, никогда больше не увидит меня. Девушка была легка той легкостью, какую рождает спортивная атмосфера, и чиста – той же чистотой от спорта… Она внимательно выслушала меня и выдала четкое суждение: