18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 17)

18

– Глупости! Понятно, что жизнь у тебя легкая… но для тебя твоя легкая жизнь труднее, чем для иного его тяжелая жизнь, так что то же на то же выходит!

Эта истина не ослепила бы меня так сильно, если бы шла не от нее… от этого воплощения здоровья и простоты, имевшего как женщина право судить мужчин. Да! Жизнь моя не была легкой! Жизнь моя была тяжелой, и главной ее тяжестью была ее легкость.

Я начинал понимать свое призвание, и это меня успокаивало… Не хочу отягощать этих воспоминаний слишком утонченными выводами. Грубо говоря, передо мной возникла возможность прибегнуть к приему, который имеет широкое применение в искусстве: превратить слабость в силу, дефект – в ценность. Моей аутентичной и реальной драмой могло бы стать отсутствие естественности и связи с реальностью.

Между тем я строчил фантазийные рассказы, откладывая на потом разбирательство с жизнью, как своей, так и чужой. Я был увлечен выработкой для себя формы, открытием своих особенностей как стилиста, рассказчика… Фантазия! Я позволял ей скакать куда ей вздумается, а потом, идя по ее следу, приводил в порядок все, что она мне подбрасывала.

Кроме Стася Балиньского, которому я не слишком доверял в этих материях, я не знал никого из литературного мира. А тут так получилось, что, кажется, в 1928-м я снова поехал в Закопане, на сей раз зимой, и остановился в пансионате «Мирабелла», собственности канонички по фамилии Щука, находившейся в приятельских отношениях с моей сестрой. Это был маленький пансионат, дела которого вела сама каноничка. Сразу по приезде я убедился, что я, что называется, «попал». Там была еще приятельница моей сестры, Халина Дерналович с матерью, а кроме того, другие особы из так называемого общества, что обязывало меня проявлять хорошие манеры, тем более что все дамы были высокоморальными и в высшей степени религиозными.

Через несколько дней я уже стал серьезно подумывать, не съехать ли отсюда куда-нибудь, и тогда в пансионате появился молодой человек – высокий, сутуловатый, с благородным лицом, темпераментный брюнет с блеском в глазах – Тадеуш Бреза. Боюсь, что те, кто сегодня знает Брезу (писателя, а сейчас, кажется, атташе по культуре в польском посольстве в Риме), понятия не имеют, какой фейерверк он представлял собой в молодости.

Я знаю мало кого, чей писательский труд был бы и так похож на них и так непохож, как у Тадеуша Брезы. Что я имею в виду: труд похож на него в определенном отношении, но не дает ни малейшего представления о других личных чертах. Письмо Брезы тонкое, культурное, тщательное, детальное, чувственно склонившееся над предметом описания – все это вы сразу найдете и в нем, как только его узнаете, – но где в этом письме сумасшедший юмор, задор, поэтический полет Тадеуша, по крайней мере такого, каким я увидел его тогда, в молодости, когда он появился в пансионате Халины Щуки, в Закопане.

Развалившийся на диване среди этих пань, которые остались у меня в памяти (Крыся Скарбек, Лиза Красицкая, панны Табенцкие, сама каноничка, которая тоже была молоденькой, панны Ходкевич) с ореолом завсегдатая литературных кругов, со «скамандритами» на дружеской ноге, приятельствующий с Ивашкевичем, он концентрировал на себе разговор, который вскоре превращался в безумную пляску нонсенсов. «Собственно говоря, – объяснял Тадеуш одной из них, – ты ни на что не годишься; неизвестно, на что тебя употребить; может, для переноски тяжестей или лучше непосредственно в качестве груза, в смысле балласта, так, можно было бы тебя привязать к концу троса, когда с улицы поднимают мебель на верхние этажи, хотя, кто знает, ты ведь из деревни, так что, пожалуй, лучше подойдешь сажать что-нибудь… например, редиску… а может, тебя лучше использовать в качестве грунта для рассады, посадить тебе редиску в уши…» Так понемногу одна бредня наворачивалась на другую, захватывая все более широкие области, самые неожиданные… меня этот вид юмора восхищал.

И этот жанр Тадеуша позволял ему совершать такое, от чего захватывало дух. Например, он вдруг ни с того ни с сего стал обращаться ко всем пожилым дамам на «ты»: подходил к дивану, на котором царственно восседала величественная пани Ходкевич и громко, чтоб все слышали, начинал: «Ну, как у тебя дела, Ходкевич? Как поживаешь?» Странное дело, но дамы прощали ему это. Он был неутомим в шутках, раз даже на одном приеме украл – для смеха – серебряные приборы.

Я сразу подружился с Тадеушем, но эта дружба с самого начала была сложной. Ему трудно было сориентироваться во всех раздражениях и комплексах, которые лишали меня жизненной свободы: он не понимал, каким чудом во мне могли соединяться обширная культура и абсолютное отсутствие светской обходительности, не замечал он также, что присутствие подружек моей сестры очень стесняет меня; не в том смысле, что я слишком забочусь об их мнении, сколько в силу того, что я не мог найти в отношениях с ними правильной формы. В самом Тадеуше меня раздражали чрезмерная утонченность, гипертрофированная деликатность… Несмотря на это, наши отношения в Варшаве стали более тесными, и я вошел в круг его общения: Кася Турно, тогда, кажется, его невеста, Мауэрсбергеры, Тонек Собаньский, Ежи Пачковский, ставший впоследствии редактором «Шпилек», и кое-кто еще. Адась Мауэрсбергер и его сестра Зося вносили в эти наши сходки много жизни, а дом их родителей на Сенаторской вскоре стал вторым нашим сборным пунктом.

В конце концов, я дал Тадеушу мои рассказы – четыре, – чтобы сказал потом свое мнение о них. Возвращая, он похвалил их; по его мнению, это были действительно стоящие вещи. И в доказательство серьезности своих слов пригласил меня на завтрак с Грыдзевским, редактором «Литературных ведомостей» (Wiadomości Literackie), и с Ярославом Ивашкевичем.

Я шел на тот завтрак, охваченный нервным трепетом и любопытством. Ивашкевич, хоть и молодой, но уже знаменитый, вокруг «скамандритов» витала слава чего-то нового, необычного, а «Wiadomości Literackie» Грыдзевского стали центром той культурной революции, которая вместе с другими революциями межвоенного двадцатилетия изменяла вкусы и обычаи. До сих пор я был лишен контактов с этими тузами, наш кружок – куда входили я и Тадеуш – был кружком явно не такого высокого полета… Мы пошли в ресторан (названия не помню) на Театральной площади, зато помню, что эта первая встреча с группой «Ведомостей» оставила во мне неприятное впечатление. Сегодня меня с Ивашкевичем соединяют дружеские отношения, не забуду и то, что он оказался первым читателем моей пьесы «Венчание» и что его восторженная реакция придала мне сил в тот самый момент, когда я практически дошел до дна в аргентинской глуши… Но это другая история, а что касается того завтрака, то он не слишком удался…

Грыдзевский смачно пожирал громадные количества мясной нарезки. Разговор свелся к поговоркам, шуточкам, но и те были какими-то не слишком живыми, в чем наверняка есть доля моей вины, потому что и тут, с литераторами, я как бы наперекор принял стиль деревенщины, который еще в Париже успел мне сильно навредить.

– А это что за цедульки? – пренебрежительным тоном спросил Тадеуша Ивашкевич, указывая на лежавшие на столе бумаги.

– Да так… ничего… – ответил смутившийся Бреза. – Мои.

А то была машинопись моих рассказов, которые он принес как раз для Ивашкевича. Может, Ярослав догадался, что это мои тексты и решил таким образом намекнуть, что после состоявшегося со мной знакомства не ждет ничего хорошего?.. А может, это было совершенно спонтанно? Во всяком случае, такое отношение охладило меня окончательно и на долгое время освободило от желания сближаться со «скамандритами».

Человеком я был гордым, и высокомерного отношения ко мне этих уже реализовавших себя в литературе людей перенести не мог. Я не мог согласиться на второстепенные, а то и вовсе третьестепенные роли, но, с другой стороны – чем реальным я мог бы похвалиться? Ничем… Точно так же и у них не было никаких причин считаться со мной, поскольку моя гордость не позволяла мне заискивать перед ними. Вот я и вел себя с ними – будто нарочно – значительно хуже, чем с другими.

«Скамандр»! Эти парни родились под счастливой звездой. Они вошли в литературу, когда в Европе подули теплые и живительные ветры, когда распахивали окна, ломали решетки. Они дышали воздухом революции, но не жестокой, а благодушной, благоволящей искусству. Они начали писать стихи в тот момент, когда миру была нужна поэзия и мир искал ее. Они сбились в группу исключительно сыгранную и сплоченную. Нашли прекрасного импресарио в лице редактора Грыдзевского. Сразу получили популярность, влияние, даже славу. Вот так… Но на таких дрожжах вырастет разве что талант или талантишко, но не настоящая литература: она требует менее симпатичной, менее, сказал бы, компанейской атмосферы, она развивается на обочине, в одиночестве, в противостоянии, в робости и стыдливости, в бунте и страхе. В этом смысле я и мои ровесники оказались в более счастливом положении: нас ждала дорога, обещавшая больше трудностей, но и больше результатов. Точно не скажу, когда я понял духовный и художественный провал «скамандритов», но определенно задолго до войны у меня уже не было иллюзий: от них не следовало больше ждать ничего, что могло бы выйти за рамки обычной выдачи на-гора стихов, получше или похуже. Они не были из числа тех, кто открывает новые земли в искусстве, обогащает знание о человеке, созидает новый стиль, ввергает в новые беспокойства. Некоторые, как Тувим, Ивашкевич, Слонимский, заняли высокие места в польской поэзии или прозе, но не в польском творчестве.