18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 18)

18

У них не было недостатка в смекалке и тактической ловкости. Еще представится случай рассказать, как они затерроризировали варшавское кафе, а через него и прессу: не будучи масштабными творцами, они, тем не менее, выработали собственный жанр, который обеспечивал им преимущество вплоть до момента, когда война смела все.

Я постепенно проникал в художественный мирок, а моя стажировка в суде тем временем, пусть медленно, но все же продвигалась: я работал в окружном и апелляционном суде секретарем, в обязанности которого входило вести протоколы судебных заседаний. Эта работа устраивала меня: она оставляла довольно времени на литературу, и я даже дошел до такой скорости протоколирования, что и во время судебного процесса, в менее напряженные моменты мог что-то параллельно калякать.

Суд стал своего рода замочной скважиной, через которую я мог наблюдать убожество жизни вообще, и польской в частности. Мне оно не было чуждо, я хорошо знал его, может, не столько из собственного опыта, сколько потому, что был очень впечатлительным к таким делам и не предавался иллюзиям, а это значило больше, чем все те преимущества, которые дает личный опыт нужды и невзгод. Но только в суде это приобретало форму, суд был чем-то вроде постоянно действующего театра, показывающего мне в разных своих постановках драму низшего мира. Я смотрел на нее с моего приставного стульчика у судейского стола, и порой трудно было сдержаться, чтобы не взорваться язвительными и горькими аплодисментами.

Присматривался я и к высшим сферам, призванным судить сферы низшие: к судьям, прокурорам, адвокатам. Судьи мне нравились гораздо больше, чем адвокаты, к которым я испытывал антипатию (до сих пор испытываю) за их претенциозность, риторику, краснобайство, за всю их болтовню, претендующую на культуру, гуманизм, философию, тогда как по сути дела они были далеки от этих областей. В суде становилось ясным, что юридический факультет не дал им ни так называемого «общего образования», которым они так гордились, ни просто хорошего воспитания в более глубоком, гуманистическом смысле. Они оказывались не на уровне задач, которые ставила перед ними человеческая беда…

Вопреки тому, что обо мне говорилось и писалось в течение многих лет, я никогда не был равнодушным к проклятому вопросу легкой жизни богатых и трудной жизни бедных, разумеется, это с самой ранней молодости бередило меня всегда и болезненно и мучительно. Вот только… Впрочем, лучше я приведу диалог с одним из недавних знакомцев, склонным к коммунизму литератором (а не Важик ли это был?). Короче, не помню, ни кто это был, ни в каком году это происходило, но сам разговор оказался для меня очень важным.

Все началось с того, что он пренебрежительно намекнул на мое сибаритство и на мое «целомудрие»: «Что с вами говорить, – как-то так сказал он, – вы жизни не знаете, живете как в теплице, вдали от борьбы за существование, что вы вообще можете знать о проблемах общества?»

Действительно, это была моя ахиллесова пята, но я уже знал, как защищаться. Ничего ему напрямую не сказал, но в продолжении разговора вернулся вроде как случайно к этой теме и заговорил о том, что я наблюдал в суде… о том представлении, которое я там видел. Но старался показать и тоном, и лексикой, что не так уж и далек я от жизненных реалий.

Он удивленно взглянул на меня.

– Я-то думал, что вы маменькин сынок, а вижу, что вы, однако, в курсе дела…

– В жизни я разбираюсь, и знаю, что это такое, лучше вас, коммунистов, хотя сам никогда не бедствовал.

Прозвучало хоть и высокомерно, зато не расходилось с правдой: личное переживание чего-то не всегда увеличивает чувствительность, более того – иногда даже снижает ее уровень.

– Если вы всё так глубоко чувствуете, то почему не стали коммунистом?

– Не стал, но не потому, что мне не нравятся ваши цели, а потому, что я не верю, что вам удастся чего-либо достичь. Вы только еще больше неразберихи внесете.

Эти слова отражают мое ощущение бессилия перед так называемым социальным вопросом. Я не верил, что его можно решить с помощью революций, пятилеток, системы, плана… я был убежден, что теории, мечтания и порывы могут только притормозить медленную органическую работу на всех фронтах – научном, техническом, моральном – ту единственную, которая только и может улучшить долю пролетариата. Революционеры, коммунисты, с которыми я сталкивался по жизни, никогда не казались мне абсолютно нормальными: это были либо мечтатели, либо завистники, либо теоретики, и я не верил в их практические достижения. Я считал, что для решения этих громадных проблем недостаточно только моральных оснований и даже самого прекрасного идеализма, что здесь надо вооружиться прежде всего тем, что называется прагматичностью. Вот почему я даже не пытался хоть как-то задействовать в своем только еще начинающемся творчестве хотя бы одно из тех бунтарских чувств, которые раздирали меня в суде: это было бы неэффективно, непрактично, как в жизненном плане, так и с точки зрения искусства.

Кое-какие результаты могло бы дать нечто другое, а именно то, что я мог сделать как художник и писатель. И оно – это другое – тоже явилось мне в ходе судебных заседаний.

Как назвать это нечто? Я не годился для того, чтобы облегчить долю низших сфер, но как знать, вполне возможно, мог бы поспособствовать исправлению образа жизни верхов, этой судейской интеллигенции, относительно судимых ею низов – пролетариата или полуинтеллигенции.

Вы помните, как меня раздражала земельная знать, тучные и зычные баре на фоне народа, эти исковерканные люди на фоне людей прямых, простых? Как меня раздражало их высокомерие, бестактность, наивность, обжорство, их пуза, их изнеженность, их болезненность? Все эти их прелести имели общую причину – облегченную жизнь, в которой доход обеспечен, гарантирован. Это именно то, что изводило и меня! Так вот, представители высших социальных слоев, с которыми я общался на территории суда, эти функционеры от правосудия, являли собою значительно более достойный уважения материал: они работали, порой очень тяжело, знали, что такое ответственность, дисциплина, иногда даже сносили унижение – благодаря чему могли не стыдясь смотреть в глаза тем, кого судили, кому выносили приговор. Однако моя обостренная на эту тему впечатлительность подсказывала мне, что здесь не все в порядке: я чувствовал в поведении этих людей некую фальшь. Их превосходство было слишком уверенным в себе, слишком высокомерным. Похоже, они чувствовали себя призванными контролировать, муштровать этот пролетариат, и ничего больше. А ведь эти судьи, адвокаты, хоть и лучше, чем помещики, но тоже были далеки от совершенства, их лысые головы в очках, их мягкие и дебелые интеллигентские тела выглядели не слишком убедительно и трудно было отделаться от впечатления, что и они тоже карикатура, только как бы навыворот… Нищета деформировала пролетариат, удобства и праздность деформировали помещиков, своим образом жизни была испорчена и городская интеллигенция… Что же выходит, что никакая жизнь не создаст человека совершенного? Неужели всегда должны получаться такие дополняющие друг друга осколки, фрагменты человечества?

В судьях и адвокатах меня больше всего раздражало то, что, упившись своей ролью, очарованные своей функцией, они забывали о своем уродстве и несовершенстве. Они осознавали лишь то свое превосходство и ту силу, которыми их наделял закон. Они забывали о своей наготе… той самой, физической, да и духовной тоже… и не были способны взглянуть на себя со стороны… Короче говоря, это была ошибка стиля, ошибка формы, имеющая чрезвычайное значение, поскольку делала человека продуктом исключительно своего класса, своей социальной группы, отрезала его от других жизней, суживала, ограничивала, делала невозможным любой творческий контакт с другими людьми… К скольким жизням они не имели доступа! И я тоже не имел!

Разрушить эту их форму, навязать ту, которая позволила бы высшим снизойти до низших, вступить с ними в творческий союз… Да! Но как это сделать?

27. Х.60

Варшава тем временем изменилась внешне… Исчезали булыжные мостовые, в простонародье называемые «кошачьими лбами», исчезли конные экипажи, гетры, тросточки, шляпы-котелки, цилиндры, лакированные штиблеты, жесткие воротнички и вообще всякая жесткость… Разницы в десять лет между моим старшим братом и мной хватало, чтобы увидеть ускоренный темп перемен во всей его красе. Мой брат принадлежал к «золотой молодежи», которая уже давно потихоньку сходила на нет, он был, как тогда говорили, «парень из деревни», форсил, ходил, размахивая тростью, сверлил женщин глазами, в театрах сидел только в первых рядах и вообще держал шляхетско-барский фасон… Я уже не пользовался тростью, скрепя сердце соглашался на жесткий воротничок, не бывал в модных заведениях, не доходило у меня и до дуэлей, я не шлялся на гулянки и на пьянки. Мой брат, как бы пусто у него не было в кармане, всегда подъезжал к кофейне Лурса в приличном экипаже, пролетке, которую (когда он был совсем на мели) брал на ближайшем перекрестке только ради того, чтобы выйти из нее перед «Лурсом» с подобающим блеском. Я, к немалому огорчению моей семьи и разных дальних родственников, часто пользовался в деревне велосипедом, а в городе почти всегда трамваем.