Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 10)
– Написать плохой роман ничуть не легче, чем написать хороший, – сказал я тогда Кемпиньскому.
И эта проблема вдруг заинтересовала меня. Создать хороший роман для десяти тысяч высших или даже ста тысяч – это обычный путь, так всегда поступают, это банально и скучно. Другое дело написать хороший роман для широкого заурядного читателя, которому по вкусу как раз не то, что мы называем «хорошей литературой».
– Что же такое «хороший роман для масс»? – объяснял я Казику и Зазе Балиньским. – Это вовсе не значит, что он должен быть доступным и занимательным, благородным и культурным, как Сенкевич или как хотя бы Родзевичувна. Роман для масс должен по-настоящему быть «их» романом, он должен быть сделан из того, что на самом деле нравится массам, чем они живут. Он должен ударить в самые низшие инстинкты. Он должен быть выходом для грязных, мутных, примитивных фантазий… Он должен быть сделан из сентиментализмов, страстей, глупостей… Он должен быть темным и низким.
Пожалуйста, не возмущайтесь… Во мне тогда говорило не столько презрение, сколько страх. Я чувствовал себя, как и вся польская интеллигенция, под угрозой примитивизма массы, у нас значительно более темной и опасной, чем в странах с более высокой и, главное, более монолитной культурой. Теперь-то мы знаем, что этот страх был отнюдь не беспочвенным. Но сегодня я склонен допустить, что идея «плохого романа» была кульминационным моментом всей моей литературной карьеры: никогда – ни до ни после – меня не озаряла более творческая идея. Так что же означала эта программа, которую я тогда не был в состоянии четко сформулировать? Писатель, даже самый отрешенный от мира, всегда пишет для кого-то, хотя бы для придуманного им самим читателя. Естественно, одно дело, когда пишут для культурного читателя или, скажем, для критика, и совсем другое, когда пишут для обычного потребителя бумажной жвачки. Однако до сих пор, даже для малых мира сего писали «с вершин Парнаса»: писатель, хоть и спускался до уровня массы, но лишь настолько, насколько ему позволяла его культура, его литературное воспитание.
В этом смысле мой проект был безумно радикальным: отдаться массе, стать хуже, опуститься; не только описывать это несовершенство, эту незрелость, но ею как раз и писать. Словом, это была идея, которую позже я определил как постулат, что в культуре не только высший должен созидать низшего, но и низший высшего.
Те, кто по «Фердыдурке», а еще лучше по «Дневнику» знают эту мою – назовем ее так – теорию формы, которая, впрочем, не ограничивается проблематикой художественного творчества, а охватывает все человечество во всех его проявлениях, лучше поймут смелость и радикальность тогдашних моих намерений. Если бы у нас тогда получилось, то написанная студентом книга, возможно, стала бы исходным пунктом новой, революционной литературы и, как знать, может, даже открыла бы неизвестные пространства для духовной экспансии, реализуя нечто вроде творческого взаимодействия двух разных фаз развития… Но о чем тут мечтать, как говорил Жецкий в «Кукле»… Не получилось, потому что задача намного превышала мои силы, и я тогда не отдавал себе отчета ни в ее грандиозности, ни в ее опасности. Здесь мимоходом замечу, что лишь десять лет спустя я понял, что это была игра с огнем, что-то очень нездоровое… В чувство меня привела одна встреча…
А дело было так. У меня тогда уже вышла моя первая книга – «Дневник периода созревания», – и в некоторых кругах я слыл автором архисовременным и смелым. Ну так вот, в одно прекрасное утро звонок. Входит молодой человек лет двадцати с небольшим, протягивает рукопись. «Простите мою бесцеремонность, – говорит он, – но я написал роман, а один мой друг, разбирающийся в этом, посоветовал показать вам. Говорит, что вас это заинтересует».
– Почему? – не отпускало меня недоверие, да и внешний вид гостя не вселял особых надежд.
– А потому что, – начинает он и все больше нервничает, – это такой роман… понимаете, густо замешан на эротике. Это я нарочно так придумал… чтобы завести читателя… чтобы люди читали… А то с деньгами швах, третья заповедь, вы понимаете? Да вы только взгляните, – многозначительно добавил он, – эротика что надо!
Взял. Прочитал. Читал с растущим беспокойством, с отвращением, чуть ли не с болью, потому что… ну да… эротика, грязь, безумная грязь, все вымазано грязью, на этих страницах не было ничего очищающего, но если б только грязно, это к тому же было плохо в смысле работы – дешевка, грязная дешевка. Иногда в литературе встречается описание грязи, но прекрасное, мастерское описание, когда форма спасает содержание. Но здесь само описание было заражено грязью и бездарностью… погодите, погодите, что-то мне вспоминается… ах, так это ж мой давно забытый роман! Меня залила краска стыда… перекосило от воспоминания!
Он оставил свой номер телефона. Я позвонил: «Могу поговорить с паном Х.?» На том конце провода шепотки, наконец мне ответили: «Его нет». И тогда я узнал, что он покончил с собой. Застрелился. Из револьвера. Неделю назад.
Не стану утверждать, что из-за романа. Однако это произведение было выражением того духовного состояния, которое привело его к катастрофе. И тогда я почувствовал, что и я, его коллега по перу, несмотря на практически беззаботную жизнь, десять лет назад был не так далек от аналогичного решения…
Точно, я тогда был очень расстроен… Но расскажем сначала, какова была судьба этого моего шедевра. После нескольких месяцев работа была закончена. Это была отвратительная мешанина разных рефлексий – чувственности, грубости, дешевых эффектов, убогой мифологии – история не менее неряшливая и «возбуждающая», чем романчик этого Икса… Что дальше? Я сгорал от стыда, представляя, что мне придется кому-то это показывать. Но выхода не было: ведь я писал это «для читателя», так что надо быть последовательным. Тогда я находился в Закопане и подружился с пани Шух, особой интеллигентной и начитанной, которая ценила меня и верила в мои способности.
Возвращая мне рукопись, она отвела взгляд в сторону и сказала тоже как-то в сторону: «Лучше сожгите».
Я сразу пошел в свою комнату, достал из чемодана остальные копии, вывалил всё на снег за пансионатом и поджег.
Зачем я это рассказываю? Почему вспомнил об отчаянии и что это очень по-польски? А вот почему: так называемого культурного человека на Западе от напора массы защищают солидные институты и традиции, иерархии и общественный строй, у нас – нет; у нас интеллект, утонченность, ум, талант беззащитны перед любой низостью, рождающейся на социальном дне из нищеты, из чудачеств, одичалости, извращений и разнузданности, из тупости и грубости. Вот почему наш так называемый интеллигент всегда слегка запуган… Если что и изменилось, так это то, что сегодня насилие низов над верхами лучше организовано…
Случай типа того, который я описал, вряд ли мог произойти с начинающим писателем на Западе.
30. V.60
Я учился на четвертом курсе, когда Пилсудский ударил армией по существовавшему государственному строю. Пилсудский мне не нравился: может, потому, что был левым, может, среда была консервативной и не доверяла «масону», как о нем тогда говорилось, который к тому же организовывал нападения на инкассаторов во время революции 1905 года! Говорили: «Пилсудский! Так ведь это бандит!» Но я не слишком поддавался этому праведному негодованию дядюшек и тетушек и, по всей вероятности, не без удовольствия вступил бы с этим взглядом в полемику, если бы не одно обстоятельство, казавшееся мне более важным: та пропаганда вокруг Пилсудского, те высокопарные эпитеты, которые ему клеили, весь тот экзальтированный и вместе с тем примитивный язык его сторонников – вот что меня убивало.
Не забывайте, что во мне еще оставалось немного хорошего политического воспитания, которое отличало уходящий век. Люди в те времена выражали свое мнение сдержаннее и серьезнее, слишком грубая ложь, высокопарность, экзальтация, сервильность были тогда не комильфо, не как сегодня, когда и ор уже не удивляет. Впрочем, обожание пилсудчиками Пилсудского было детской забавой по сравнению с более поздними каждениями фимиама перед алтарями Гитлера, Муссолини или Сталина. Пилсудчики были прежде всего солдатами, по-настоящему любившими своего «Деда», но зачастую и романтиками, пропитанными нездоровыми испарениями польской традиции и польского искусства. И именно с этим мне было труднее всего примириться. Романтизм. Пилсудский тоже был романтиком, декламировавшим наизусть Словацкого, говорившего о себе «я, призванный в годину испытаний» – типичный представитель кресового мистицизма, который мне всегда казался и опасным и подозрительным.
Но что меня больше всего убивало, уже в более поздние годы, так это отношение самого Пилсудского к собственному величию. Как известно, классик находит выражение в воле властвовать, быть наверху, классик старается быть господином и владыкой, а романтик подчиняется, сносит, страдает, он жертва мира, который выше него… Так вот, Маршал, бесцеремонно и властно относившийся к полякам, был тем не менее придавлен Польшей в историческом измерении, но еще больше – своей миссией; она ему импонировала, он стоял на коленях перед тем Пилсудским-вождем, которого он пестовал в себе. Замечательный реализм Деда, который он, в соответствии с каким-нибудь кресовым рецептом, мирил в себе с этой перепахавшей его поэзией, не представлялся мне достаточной гарантией. И уже среди его почитателей все это перерождалось порой в туман, напрочь лишавший их ясности видения.