Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 8)
Однако вскоре я перестал появляться в университете. Юриспруденция оказалась нечеловечески скучной да и сокурсники не слишком интересными. Когда я читаю в дневниках Жеромского о его университетских годах – колоритных, богатых дружбами, наполненных политикой, мечтами, стихами и прочей патетикой, «гениальной студенческой болтовней», как он пишет, – я завидую ему: судьба лишила меня этих подъемов духа. Странное дело: хотя Жеромский созрел очень быстро и в возрасте двадцати с небольшим лет уже имел бороду на лице и много разбитых сердец на счету, не говоря уже о других жизненных испытаниях, я, по сравнению с ним, щенок и маменькин сынок, однако в каком-то другом отношении я был значительно более зрелым. Моя зрелость проявлялась в убежденности, что «жизнь – это жизнь», как говорили мои дядюшки в деревне, и что никакие реформы, акции, порывы, никакая борьба не добавят ни капли разума моим сверстникам, и что у них не получится сделать из мира рай. Я был реалистом до мозга костей и испытывал отвращение к иллюзиям, пустословию и бумажным теориям. Я ненавидел восторженность.
Есть такой афоризм (не знаю, кто его придумал): «Когда тебе двадцать лет – ты поджигатель, а после сорока – ты пожарный». К счастью или к несчастью, скорее к несчастью, если речь идет о моей личной жизни, я записался в пожарные уже в районе двадцати и со скептической усмешкой прислушивался к громким разговорам и песням беспокойного, как это всегда бывает в истории, студенчества. Сегодня я не корю себя за это. Отсутствие этого духовно-физического бурления ни в коей мере не означает ни мягкости, ни податливости – англичане могут служить примером, – и можно прекрасно отдавать себе отчет во всех бедах нашего беспокойного легковерия, а заодно и во всей непростоте жизни и в то же время твердо стоять на том, что считаешь ценным в жизни. Возможно, меня уже тогда одолевало предчувствие надвигающегося банкротства, глубинное предвидение, что стеклянные дома обречены на мощный удар кованого сапога. Я не принимал участия в празднованиях по поводу независимости, держался в сторонке, а когда на улице меня настигали звуки военного марша и ритм проходившего рядом отряда, я старался сбить шаг, чтобы идти не в ногу. Может, я искал какую-то свою музыку и свой марш? Но вот беда: я тогда еще не знал, с чего начать. Кем быть? Адвокатом? Судьей? Дельцом? Преподавателем? Философом? Художником? Мелким землевладельцем? Все эти роли были мне в принципе доступны, но ни одна из них не была мне по душе.
Одно роднило меня с моим поколением… я никак не мог найти «свою» реальность. Я брал книгу за книгой и говорил: «не то». Читал газеты разных направлений и говорил: «не то».
Осенью того года я разболелся: легкие. Это была так называемая верхнедолевая пневмония, сопровождавшаяся небольшим повышением температуры в вечерние часы, но мать перепугалась и решила отослать меня в деревню. Мой брат Януш недавно женился, а его жена оказалась собственницей имения Поточек неподалеку от Илжи: имение было в лесах, которые прорезала полоса из пяти прудов, растянувшихся рядком на несколько километров до самой деревни, – пейзаж поистине вейсенгофовский. Брат с женой жили тогда в Малошицах и редко заглядывали в имение. Вот и решили, что в этот Поточек, пропитанный сосновым духом, я должен поехать на всю зиму. Отправляясь туда, я не догадывался, что меня ждет.
Дом в лесу это всегда нечто меланхоличное. Но дом в лесу, когда в нем нет никого, когда не нарушенные фонарями сумерки сами умирают, когда ночь это настоящая ночь вместе со всеми своими фуриями, с отчаянным лаем и воем собак… Правда, был я там не один. Мне оставили повара, который прекрасно кормил меня, борясь с моей худобой, а еще был у меня слуга Болек и несколько местных девок крутились в кухне; и все-таки я был один как перст, потому что эти люди не могли составить мне компанию. По вполне понятным соображениям я не мог позволить себе никакой эксцентрики, фамильярности… не мог «деморализовать» слуг, и мне приходилось вести себя тактично. Молодой «барин» садился за стол, на котором его ждала, допустим, заливная рыба, выпивал рюмку водки, бросал несколько фраз типа «как дела, Болек; видел, сколько снега навалило за ночь?», а днем шел в лес с ружьишком. Меня аж распирало от еды. В доме было жарко натоплено. Слуги угождали мне всем чем могли. А я скучал и жрал, жрал и слонялся по лесу, возвращался в дом и снова жрал, ложился спать и вслушивался в перебрех собак, в ночные шумы и в еще худшую, чем шумы, тишину, разгоняемую по всей округе колыханием сосен и елей.
Правда, было у меня и занятие: я писал работу на тему «Солидаризма» Леона Буржуа, французского социолога. Семинарское задание. Однако вся эта социология была такой скучной, что вскоре я ее забросил. Что делать? Глухое беспокойство, растущее ощущение, что что-то здесь со мной в этой усадьбе не так, что я слишком долго сижу здесь, что уже пора как-то оправдать свое существование, покончить с этим начинавшим душить меня сибаритством… я лихорадочно искал выход, хоть что-то предпринять, начать действовать, очистить себя усилием… но вот вопрос: делать-то что? А в от-вет – тишина заснеженного леса вокруг. В конце концов я не выдержал и чуть ли не в отчаянии, не зная, куда бежать и где спрятаться, принялся набрасывать роман про какого-то бухгалтера, и… постепенно втянулся, и начал систематически над ним работать.
Работа была странной – она отравляла жизнь. Начинающему писателю трудно все, даже просто поведать о том, что «она села и попросила стакан воды», становится для него проблемой. Я писал, сопя и кряхтя, через силу, пытаясь вывести эту мою прозу на высоты искусства, где она, трепещущая и блистающая, смогла бы занять свое место. Писательство оказалось работой тяжелой, потруднее, чем у кучера или повара, и это очищало мою совесть, но и при всем при этом работа моя была какой-то подозрительной, чем-то ненастоящим, хоть и трудным, тяжелым, но все-таки не вызывающим уважения… тогда я впервые столкнулся с ощущением стыда, которое сопровождает любую артистическую деятельность, а особенно ту, что не снискала пока признания и не пользуется спросом. Этот стыд угнетал меня долгие-долгие годы… лишь совсем недавно слегка отпустил.
Родившееся с такой болью произведение оказалось неуклюжим. У меня не только не было юношеских талантов Красиньского, который уже в свои двадцать написал «Небожественную», но моя внутренняя дикость, литературная неотесанность, все мои брожения и неумения лишили меня даже той гладкости стиля, которую легко может наработать молодой человек, вращающийся в литературных кругах.
Я прочел отрывок брату с женой, когда они заехали ко мне.
– Жуть, – сказал Януш. – Выброси эту гадость, стыдоба, и никому не говори, что ты этим занимался, а на будущее выбери себе что-нибудь другое…
Жена брата, которую в семье называли Пифинка, заметила:
– Как жаль, а мог бы приятно поохотиться.
В душе я согласился с ними, написанное сжег и вернулся к социологии. Но этот мой первый опыт обнаружил, что в поточковском одиночестве дала знать о себе давно снедавшая меня депрессия. Вскоре после приезда моего брата и его жены произошло нечто удивительное, оказавшее существенное влияние на мою психическую жизнь.
А произошло вот что: как-то раз я проснулся среди ночи, почувствовав, что на моих ногах кто-то сидит, и догадался, что ко мне на кровать влезла большая собака, которая иногда захаживала в комнаты из кухни. Я сбросил ее ногами и прикрикнул «пошла вон»! Собака огрызнулась и ушла, но я ее не видел – темно ведь было.
И в тот самый момент меня за горло схватило страшное подозрение… нет, пожалуй, даже уверенность, что это была не собака, а некое другое, во стократ более страшное существо… В доме я был один, за окнами скрип колодезного журавля на ветру и капание с крыши тающего снега, полнолуние, но свет почти не проникал через плотно зашторенные окна. Окаменевший от страха, я попытался объяснить себе, что нет оснований допускать, что эта собака была не просто собакой, но, как и всегда в таких случаях, сразу приходит в голову вопрос: «Если это так, то почему мне в голову пришла именно эта мысль и почему так сильно задела меня, – наверное, в этом что-то есть, что я испытываю страх без видимой причины…».
До утра не сомкнул я глаз, да и день не принес мне облегчения, меня постоянно преследовала мысль: за этой собакой что-то кроется… она – выражение чего-то такого страшного, о чем пока неизвестно… и о чем я не могу получить ясного представления… Так я провел несколько ночей и дней, вроде как на пороге открытия какой-то ужасной тайны, не в силах отдернуть занавеску…
И тут все вдруг стало ясно!.. Внезапно в моей голове вспыхнул огонь!
Я вспомнил… то ли кто рассказывал мне, когда я был еще ребенком, то ли я сам присутствовал при этом… Короче, как-то раз у моих родителей гостил сандомирский епископ Рыкс и рассказал, как к нему явился злой дух, когда он ожидал рукоположения в священники. Ночью он почувствовал, что кто-то сидит у него на ногах. Никак собака. Он сбросил ее ногами. «Собака была какой-то необычно тяжелой, а упав, издала металлический звук, – рассказывал епископ. – В свете луны я увидел не собаку, а маленького – в полметра ростом – человечка, вроде как из металла, и воскликнул „Всяк дух Господа славит“, и тогда это нечто огрызнулось и скрылось под шкафом. Потом оказалось, что в том месте пол был обожжен. Я выбежал из дома на улицу, хоть мороз стоял на дворе, и всю ночь провел под открытым небом».