Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 6)
Здесь, в Аргентине, я много раз порывался подробно расспросить приезжающих из Польши о нынешней программе средней школы, но всегда разговор переходил на другие, как тогда казалось, более актуальные темы. Боюсь, мало что изменилось в лучшую сторону, поскольку система образования – страшно тяжелый и неуклюжий аппарат, изобилующий замшелой публикой, замшелыми идеями, у которого бедный щенок – эта жертва образования – на самом дальнем плане, а самое важное – дать работу учителям, этой многотысячной армии бюрократов. А еще школа должна продолжить воспитание «в национальном духе», и это означает полную потерю возможности широко взглянуть на всю мировую культуру. Локальные сражения вырастают до размеров исторических событий, а о действительно важных фактах почти не вспоминают.
Как-то раз между мною и нашим полонистом, преподавателем Чеплиньским, которого я ценил за его мягкий скептицизм в изложении материала, произошла такая вот полемика:
– Господин преподаватель, почему польские школьники учат не то, на что на самом деле стоит тратить силы, а вынуждены вбивать себе в головы какую-то второсортную чепуху?
– В чем дело, Гомбрович? Что все это значит?
– Все очень просто. На уроках польского мы вынуждены зубрить Мицкевича, Словацкого и Красиньского, что абсолютно второсортно с точки зрения мировой литературы, уж и не говорю о Товяньском. При этом мы понятия не имеем о Шекспире или, скажем, о Гёте. Мы теряем время на изучение войн с турками, а об истории Европы или мира мы почти ничего не знаем. А латынь? Из-за нее у нас нет времени на настоящее знакомство с Римом или с Грецией, и, честно говоря, мы понятия не имеем об этих культурах. Чего стоит такое учение?
– Вы, Гомбрович, возможно, отчасти правы. Школа могла бы несколько больше внимания уделять мировой культуре. Только попрошу вас не забывать, что мы – поляки.
– И что с того?
– Вы, Гомбрович, забываете, что совсем недавно Жеромского и его коллег преследовали за то, что в школе они говорили по-польски.
– И что с того? Ради этого мы обречены оставаться недоучками?
До сих пор, спустя много лет, я отчетливо слышу этот свой саркастически-высокомерный тон, которым было произнесено слово «недоучки». Я ничего не желал знать о сентиментализмах времен национальной несвободы, о патриотических доводах: я требовал просвещения и образования, которое опиралось бы не на мелкие (если смотреть с мировой перспективы) польские достижения, а на самые замечательные общечеловеческие ценности. Я и сегодня разделяю эту точку зрения. Признак нездоровья, когда отчизна становится ширмой, отгораживающей человека от мира, это нездорово для самой отчизны. Но тогда я еще не знал, что системы образования в других странах такие же косные, как и польская.
Взять хотя бы Аргентину, чья история насчитывает только 150 лет и у которой не было серьезных проблем с отстаиванием независимости; казалось бы, может страна позволить себе более широкую, общечеловеческую школьную программу. Куда там! Чем меньше у людей истории, тем больше они ею – в качестве компенсации – загружают школьников. У них есть свои великие личности, так называемые
Боюсь, что теперешняя польская школа не слишком отличается в этом отношении от той, что была лет сорок назад. Что с того, что – как я себе представляю – из программы убрали латынь вместе с ее возвышенной глупостью и что наверняка ввели больше часов для точных наук и больше техники? Школа должна стать не фабрикой инженеров или адвокатов, а тем, кто выпускает в свет людей, которые ориентируются в мире и в человечестве. Имеет ли ученик хоть какое представление о современной мысли, нет, не о той профессиональной, косной, а о самой широкой, самой глубокой? Знает ли он что-нибудь о Канте, Шопенгауэре, Ницше, Гегеле? Известно ли ему, кто такой Кьеркегор и слышал ли он об экзистенциализме? Знает ли он, что такое сюрреализм? Знакомы ли ему великие духовные течения, создавшие Европу? Или же его знание ограничено Польшей и практическими соображениями?
Вместо того чтобы открыть ученику глаза на мир, марксизм, к сожалению, еще сильнее закрыл их. Лекции по диалектическому материализму очень похожи на уроки религии в иезуитских школах восемнадцатого века: эту доктрину представляют как единственно верную, и таким образом марксизм становится железным занавесом, изолирующим их от всех достижений Европы. Маркс был человеком неглупым, настоящим европейцем, и оставался им до тех пор, пока его не препарировали марксисты. Провинциализм русской коммунистической мысли, пронизанной детским зазнайством и приписывающей русским все когда-либо сделанные изобретения, тоже, должно быть, оказывает некоторое влияние на школу в Польше.
По данным ЮНЕСКО от 1953 года, польская школа заставляет учеников тяжело работать. Двести двадцать дней – таков учебный год и 6840 академических часов, тогда как в Штатах – 180 дней и 5400 часов, а в Бельгии 200 дней и 4800 часов. Если я чему-то и учился в школе, то скорее на переменках от одноклассников, когда они меня колотили… кроме того, я воспитывался на чтении книг, особенно – запрещенных, а также на ничегонеделании, потому что свободно блуждающая мысль бездельника это как раз то, что больше всего развивает интеллект. А потому не слишком мне нравится огромное количество учебных часов, лишающих школьника личной жизни, а если к тому же эти часы будут заполнены учебой неумной, косной, направленной лишь на создание профессионала с автоматической душой марксиста, тогда плохи наши дела – мы останемся непросвещенным народом.
В то время догорали формы, которые еще совсем недавно были полны жизни… а я смотрел на все это с дикой радостью подростка, устремленного в будущее. Догорало представление о чести, той прежней, величественной и грозной чести с секундантами, цилиндрами, дуэльными пистолетами и протоколами. Хорошее воспитание требовало непременно представляться: если завязывался разговор в поезде, то после нескольких фраз следо-вало встать и сказать: «Разрешите представиться. Я – Икс». Надеюсь, что в Польше больше не актуален анекдот, который я слышал в годы моего детства. Некий пан, зайдя в туалет, обнаружил, что в кабинке нет бумаги. Он карабкается по перегородке, отделявшей его от соседней кабинки, и говорит: «Позвольте представиться, я – Икс. Не мог бы я попросить милостивого пана поделиться бумагой?» На что другой, в свою очередь, тоже взбирается по перегородке и говорит: «Очень приятно. Я – Игрек. Извольте, вот бумага». Думаю, что этот анекдотец уже вышел из моды, а впрочем, не поручусь.
Дамам целовали ручки, а на больших приемах – беспрерывное чмоканье ручек, тянущихся с кушеток. Заканчивался век крахмальных воротничков, гетр, тростей, брюк в полосочку, жакетов, тужурок и многих других вещей, коим несть числа. Впрочем, иногда о себе заявляла честь, кроваво заявляла. Был случай: один офицер не пожелал подчиниться требованию кондуктора и предъявить билет: «Вы не верите слову польского офицера?» – спросил он, насупив брови, и выстрелил, когда кондуктор призвал полицейского. Может быть, в наши дни честь немного ослабила поводья (лишь бы не слишком), только я вот не совсем уверен, что пролетарская Польша излечилась от церемониальности. Господа инженеры и господа адвокаты, приезжающие сюда, в Аргентину, из Польши, все еще слишком пафосно выглядят на фоне свободы местных обычаев, а их манера общения не освободилась от титуломании, которая раньше была шляхетской, а теперь стала мещанской и бюрократической.
Когда обычаи исчерпывают себя, на них нападает что-то вроде склероза, они деревенеют: из них уходит живое содержание и остается только скорлупа «чистой формы», как сказал бы Виткевич. Так вот, меня этот формализм увлекал, дразнил и восхищал в художественном плане: в моем творчестве полно таких умирающих форм; несколько раз, например, прокручивается сцена дуэли, не говоря о прочем – придворном и аристократическом – церемониале. Происходившие в нашей жизни резкие изменения заставляли меня все больше обращать внимание на роль формы в жизни, на то, как жест или выражение лица сильно влияют на нашу глубинную суть. Я думаю, что я ощущал все это так остро потому, что мне пришлось вступать в жизнь в тот момент, когда умирающие формы уходящей эпохи еще были живы и могли огрызнуться… мы, например, в школе, еще отвешивали друг другу высокомерные и звонкие оплеухи, хотя о завершении их дуэлью уже не было речи. Оскорбленный должен был дать сдачи, если не хотел быть обесчещенным, но тогда и его противник тоже, в свою очередь, должен был дать сдачи, поскольку неписаный закон гласил: побеждает тот, кто сделает это последним. Как-то с Тадеком Кемпиньским мы пару раз прошлись через школьный двор, угощая друг друга тумаками и оплеухами, после чего лицо мое раздулось, впрочем, и его тоже.