Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 5)
Естественно, со временем все эти бурления молодости приобрели цивилизованные формы и упорядочились. Но не исчезли. Недавно один знаменитый ученый, лауреат Нобелевской премии, прочитав одну из моих книг, удивился, что во мне так мало польского, ибо для него поляки – это героическая смерть на поле битвы, Шопен, польские восстания и развалины Варшавы. Я ответил ему:
– Я – поляк, но поляк, доведенный Историей до предела, до крайности.
Осень того года – 1920-го – я провел в Малошицах. Школы [варшавские] не работали: почти все ученики старших классов еще несли доброволь-ную службу в армии. А когда прошли дни самой ожесточенной обороны Варшавы и победоносного наступления Пилсудского, меня отослали в деревню, чтобы я мог компенсировать потерянное в городе лето.
Это растянувшееся на несколько месяцев пребывание в Малошицах осталось в моей памяти особенно мрачным. Вы уже знаете, как сильно деморализировало меня то, что я не пошел добровольцем вслед за своими одноклассниками. Униженный и взбунтовавшийся, прибыл я в Малошицы, где никого не было, кроме слуг и работавшей по хозяйству пани Беднарчик, с которой я играл в шахматы. Странное дело: казалось бы, весь этот вызванный военным кризисом и моей личной компрометацией водоворот чувств и мыслей должен был ввергнуть меня в мучительный душевный разлад, а он тем временем вылился в приступы болезненного снобизма.
Мой брат Ежи уже давно занимался приведением в порядок нашего семейного архива – сотен документов, самые ранние из которых относятся к концу пятнадцатого века. Достал их из сундука, разложил и приступил к изучению прошлого семейства Гомбровичей. Я тогда старательно подражал ему, так что и эту манию я перенял и вскоре имел очень подробные сведения об этих документах. Первым литературным произведением в моей жизни стала написанная в эти годы монография
Как уживался этот глупый снобизм с другими моими особенностями, которые делали из меня мальчика смышленого, критически настроенного и тонко ощущающего комическое? Как это вязалось с моей анархией, бунтом, чтением философии, тягой ко всему современному? Загадка. Я был одновременно и умным для своего возраста, и удивительно неоперившимся, циничным и наивным, европейским и провинциальным, современным и отсталым, во мне гнездилось все, вызывая резкие диссонансы, хохму, фальшь, компрометацию!
До сих пор я заливаюсь краской, когда вспоминаю о тех досадных промахах сорокалетней давности.
Вот один из них. В кульминационный момент боев с большевиками под Варшавой я как бы невзначай показываю моему начальнику (в организации, куда меня пристроили и которая рассылала посылки) фотографию внушительного здания.
– Это дворец моей кузины Тышкевич в Вистыче, – замечаю я как бы между прочим.
– Но ведь это здание… в Люблине, – холодно ответил начальник, всмотревшись в фото, и даже назвал учреждение, размещавшееся там. – Я прекрасно его знаю.
Такие обломы случались со мной на каждом шагу. Я стал искусственным и аффектированным. Мои тетушки с горечью констатировали: «Ах, бедняжка Итек! Так утомлен жизнью! Позерство!» Моя неестественность провоцировала неестественность тех, с кем я общался. Я был несчастен. Никак не мог найти своего места в мире. Все выходило у меня плохо, неудачно, все делало из меня посмешище, дискредитировало меня…
В таком подавленном состоянии духа, в заполненные меланхолией и одиночеством осенние дни я отправился в Малошице. Там я охотился на зайцев, но больше всего бродил по полям и старался понравиться пани Беднарчик своей, простите, генеалогией.
В один прекрасный день в Малошице прибыло несколько (сам не знаю, откуда они взялись) офицеров, друзей брата Ежи. Я забыл подать им водку к обеду, им, офицерам кавалерии, – вот она, вершина моей отрешенности. Мне было настолько все равно, что я принес им эту водку после обеда. Я бродил по полям, понурив голову, и пинал комья земли.
Мир становился невыносимым. Все выглядело как злобная карикатура. Моя семья, моя социальная «сфера» – напыщенное, изнеженное, утонченное. Общество, народ, государство – враги. Армия – кошмар. Идеалы, идеологии – пустословие. Но хуже всех, самый неестественный и претенциозный – я сам: каждое слово было невпопад, все было не так, как мне хотелось, каждый мой жест был фальшивым.
Бог каким-то образом исчез с моего горизонта: нет, верить я не перестал, вот только вера меня не интересовала, я больше о ней не думал. И поэтому одиночество мое стало абсолютным. А еще, гуляя по деревне, я присматривался к моим приятелям прежних лет, деревенским парням из старой моей «гвардии», которые сейчас были на полевых работах. Вот они не были карикатурами! Простые и искренние. Какие-то настоящие. Каждое их слово звучало достойно. Я не мог понять, почему так: культура, образование, воспитание искажают человека, а вот неграмотность дает как раз положительный результат. И тогда у меня возникла мысль. Возникла как откровение, которое озарило меня на обратном пути в Варшаву, при обстоятельствах странных и драматичных.
Я сел в поезд в Чмелёве, а на следующей станции, в Бодзехове, в вагон подсел один из моих дядюшек, человек уже пожилой, сандомирский землевладелец. Путь он держал в Варшаву и расположился недалеко от меня в купе первого класса, где было полно народу, потому что тогда ездили как получится и никто не обращал внимания на классы. Дядюшка был отличным стрелком, и разговор зашел об охоте, хотя где я и где охота… Внезапно дядюшка окинул взглядом купе и голосом не слишком громким, но четко сказал:
– Попрошу всех выйти.
Наши попутчики посмотрели на него с удивлением. Тогда дядюшка достал из кармана револьвер, снял с предохранителя и повторил, не повышая голоса:
– Попрошу выйти.
Купе моментально опустело. В коридоре начался гвалт, позвали проводника, женщины плакали. Дядюшка закрыл двери купе и сказал, лукаво щуря глаз: «Наконец попросторнее сделалось. Была такая толкучка, что я сам не знал, что нес. С нервами плохо, спать не могу, вот еду в Варшаву, надеюсь, полегчает, а не полегчает, станет еще хуже…»
Я понял: он сошел с ума. Сошел с ума и будет стрелять, если его спровоцируют… меня прошиб пот. Я сумел объяснить кондуктору, что не следует его дразнить и что я постараюсь довезти его до Варшавы: остаток пути, много часов провел я наедине с сумасшедшим, который ни на минуту не расставался с револьвером. Мне пришлось его забавлять разговорами и в конце концов, не зная, к какому еще аргументу прибегнуть, я попытался воззвать к его амбициям: «Это ужасно, – сказал я ему, – что каждый землевладелец должен быть чудаком и вести себя так, будто у него шариков в голове не хватает».
– Ты так полагаешь? – спросил дядя. – Однако! Неужели землевладельцы в твоих глазах такие странные? А впрочем, я и сам часто это наблюдаю. Очудачились так, что слов нет! Видать, богатства им в голову ударили!
– Видите ли, дядюшка, у меня на этот счет своя теория, – заметил я поспешно, чтобы разговор не прервался. – Послушайте, дядюшка, это очень интересно. Видите ли, мне представляется, что простые люди имеют перед нами то преимущество, что живут естественной жизнью. Их потребности элементарны, и в результате ценности их просты, честны. Например, если простой человек голоден, то ценностью для него будет хлеб.
– Что ты говоришь, – уважительно заметил дядюшка.
– А для зажиточного человека хлеб перестает быть ценностью, ибо этого добра у него достаточно. Мы живем облегченной, искусственной жизнью. Нам нет нужды бороться за выживание, вот мы и придумываем для себя искусственные потребности. Тогда ценностью становится папироса, или генеалогия, или борзые… Эта искусственность потребностей вызывает искусственность формы; вот почему мы такие странные и нам так трудно найти правильный тон…
Когда несколько лет спустя я рассказывал за литераторским столиком в «Земяньской», как я со страху перед готовым выстрелить револьвером самостоятельно пришел к этой, как сказал бы марксизм, диалектике потребностей и ценностей, меня упрекнули в том, что я придумал эту историю. А тем не менее все было именно так! И мысль об искусственности более изощренной формы стала одной из исходных точек моей писательской работы.
После этого военного потрясения школа началась с запозданием на несколько месяцев и без энтузиазма, поскольку детинам, понюхавшим пороху, не по вкусу пришлись рутина и прогорклые науки несчастной школы. Мне также. Правда, Басиньский с Браксалем больше меня не делали мне буравчика и мои умственные преимущества обеспечили мне в седьмом классе необходимый минимум уважения, зато теперь все отчетливее заявлял о себе абсурд школьной программы и всей системы образования. В «Фердыдурке» вы найдете описание урока польского языка и урока латыни, там же описание «педагогического корпуса»: эти полные безумия сцены родились у меня уже тогда, в седьмом классе, когда я тонул в тошнотворно-приторном уроке Чеплиньского (впрочем, преподавателя уважаемого), уроке о национальных поэтах, или с ужасом всматривался в нелепо-смехотворную фигуру нашего латинянина.