18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 4)

18

Думаю, Стасику в голову не приходило, что этот робкий и неоперившийся Ита (это прозвище привез мне из Японии мой крестный отец, генерал Довбор-Мусницкий, и так меня тогда называли) со временем превратится во врага номер один «Скамандра» и многого того, что он, Стась, ценил, не подозревая, что пригрел змею на груди. Думаю, что до сих пор ему трудно поверить, что автор «Фердыдурке» и «Дневника» и есть тот самый кроткий Ита тех давних лет, благоговейно внимавший его поэтическим откровениям.

Но ведь я тогда ничего не мог сказать, не мог выразить себя! Практически ни перед кем! Со старшими, с родителями, с семьей, с чужими я был как парализованный, лишь с несколькими ближайшими друзьями я обретал способность говорить, причем совсем неплохо. И тогда во мне зрели бунты, которых я не мог ни понять, ни описать. На память приходят похороны одного родственника: за гробом шли Балиньские, чин чинарем, и многие другие, а меня тогда обуял демон, и я начал вести себя вызывающе, я засунул руки в карманы, пинал все, что попадалось под ноги, оборачивался на женщин, потом, к удивлению моих родителей, стал громко разговаривать с другими не менее удивленными моим поведением участниками похорон, ну и в конце концов уже на кладбище у меня случился приступ смеха, и я задыхался, сдерживая в себе сумасшедший хохот над гробом…

А вот еще было дело: пошел я к нашему учителю рисования, художнику… не помню, как его звали.

– Я был на вашей выставке, господин учитель, – выпалил я ни с того ни с сего, – мне картины совершенно не понравились. Полное ничто! Стыдоба! Просто удивляюсь на вас!

Этот художник имел надо мной то преимущество, которого сегодняшние художники не имеют. Схватил меня за ухо и поставил в угол в канцелярии, где в течение часа я глотал слезы возмущения и унижения.

По мере взросления я становился все более опасным. Мои школьные сочинения были лучшими, и это меня спасало, потому что в других дисциплинах я был неуч и лентяй. Как-то раз наш преподаватель, Чеплиньский, задал нам сочинение о Словацком. Уставший от вечного поклонения поэту, я решил для разнообразия всыпать ему по первое число. Начало, насколько помню, звучало примерно так: «Юлиуш Словацкий, этот вор, обокравший Байрона и Шекспира, так и не сумел придумать ничего своего». Продолжение не уступало началу. Преподаватель Чеплиньский поставил кол и пригрозил, что пошлет сочинение в министерство, на что последовал мой вопрос: почему он заставляет учеников лицемерить. И, чтобы окончательно уничтожить его, я привел строчку из его, Чеплиньского, томика стихов: МЕСЯЦ ЛЬЕТСЯ НА СОСНЫ И СТРОЙНЫЕ ЕЛИ.

В трагическое лето 1920 года мне исполнилось шестнадцать лет и я закончил шестой класс. Летние каникулы я проводил в Малошицах. Военные сводки становились все более грозными и наконец стали доходить и до моего юношеского сознания. Большевики подходили все ближе. И тогда, уж и не вспомню, по какой причине, мы вернулись в Варшаву, где я и провел роковые августовские дни.

Это были тяжелые переживания. От мировой войны у меня осталось немного воспоминаний, тогда я был еще ребенком, а войну как таковую я почувствовал только теперь, войну с добавкой страха перед возможной революцией, и с тем, что касалось меня лично еще сильнее… страхом быть призванным в армию.

А тогда вся молодежь пошла в добровольцы, почти все мои приятели уже носили военную форму, на улицах было полно плакатов с надписями типа: «Отчизна зовет!», с которых в тебя тыкал палец, а девушки останавливали юношей на улице и спрашивали: «Вы почему еще не в армии?» Вспоминаю, как это возмущало мою бабушку. «Представь себе, Тося, – говорила она моей матери, – что за времена настали, какое бесстыдство, девицы, ни чуточки не стесняясь, пристают к молодым людям, а ведь молодой человек может ей ответить, мол, вы, пани, мне не нравитесь!» Но вскоре бабушка перестала сокрушаться нарушением этикета общения молодых людей, потому что дело приняло нешуточный оборот.

Для меня армия – кошмар. Не война, не сражение, а казармы, форма, сержант, муштра, весь невыносимый воинский уклад, который был мне ненавистен. Мне, шестнадцатилетнему, случалось беспокойно думать о том, что лет через пять меня ждет призыв, а тут, на тебе, История выкидывает фортель и барышни на улице уже теперь обращаются ко мне: «А почему молодой человек не в военной форме?» И хоть в классе я был моложе всех, я понимал, что при нынешних обстоятельствах моя молодость не сможет стать отговоркой. А моя мать в ужасе осуждала правительство за то, что оно «забирает детей», но и здесь я был уверен, что это всего лишь выражение ее эгоистического страха за собственного ребенка. По крайней мере в одном отношении я был на высоте: я не обманывал себя, не скрывал от себя, что боюсь армии и ни на что не гожусь.

Какое унижение! Тем более что я не был болен, не был калекой, да и вообще вроде все было при мне. Что же, получается, я был трусом? Сегодня я спокойнее отношусь к этой моей трусости, знаю, что натура моя готовила меня к выполнению каких-то особых задач и развивала во мне другие черты, ничего общего с армией не имеющие. Но шестнадцатилетний мальчик пока еще ничего о себе не знает, и нет для него спасенья, если он не такой, как остальные его сверстники. Этот год, 1920-й, сделал из меня существо «не такое, как все», существо особенное, живущее на отшибе общества. Такой маргинальной жизнью живу я до сих пор; в дальнейших моих воспоминаниях я, может быть, объясню, как такое отчуждение от общества может сочетаться с работой для общества, каковой по своей сути является литература. Этот разлад с обществом, с народом, заставляющий искать собственные пути и самому отвечать за свою жизнь, начался для меня в том достопамятном году битвы за Варшаву.

Решительный протест моей матери оказался сильнее желания отца, который требовал, чтобы я «выполнил свой долг». Я был приписан к одному гражданскому учреждению (не помню его названия), которое занималось отправкой посылок солдатам на фронт. Размещалось это учреждение в здании университета, а работали в нем несколько барышень и пареньков, которым, как и мне, родители «не разрешили пойти в армию».

Мне трудно описать тогдашнее мое психическое состояние, оказавшееся таким важным для всего моего последующего развития. Я чувствовал себя униженным, но я был бунтарем; пережитое столкнуло меня в анархию, в цинизм, и я впервые восстал против отчизны, против государства и других инструментов коллективного давления на индивида. Я был достаточно честен, чтобы не опуститься до оправданий в ситуации идеальной однозначности. Я не имел права называться патриотом, коль скоро уклонился от армии в такой момент. А впрочем, не меня одного не пустили родители в армию, много было шестнадцатилетних в различных гражданских учреждениях. Но такого рода аргументы – чушь, и я предпочел смотреть правде в глаза. Однако тогда я еще не мог выйти против общества с философией защищающего себя человека, я мог ответить только бунтом: я чувствовал себя одиноким, что я один против всех, что мне надо запереться в себе и никого к себе не подпускать.

То, что юношу насильно забирают в армию, что его заставляют давать присягу и что такая насильственная присяга трактуется как добровольно взятая на себя обязанность, что он на год или два становится рабом сержантов и офицеров, что от него требуют слепого повиновения и принесения в жертву собственной жизни, – все это могут проглотить лишь те, у кого армейская служба уже за плечами, или те, для кого рутина и обычай заменили непосредственное ощущение действительности.

Мой кузен, Бебусь Россет, – офицер известного своей боевой историей 1-го уланского полка – иногда захаживал к нам и приносил с собой атмосферу фронта и борьбы. Как-то раз я спросил его:

– Как можешь ты подвергать свою жизнь опасности лишь потому, что кто-то там прикажет тебе сделать это?

– Приказывает не «кто-то там», – возразил он своим кресовым говорком, – а вышестоящий офицер, то есть власть.

– Какая там власть, – сказал я ему. – Если его раздеть догола, он точно такой же, как ты, если не хуже. Ну и почему же он имеет право посылать тебя на смерть?

Вместо ответа он спел куплетик:

Страшно, братец, в дуло нам смотреть, Смотрит из него косая смерть. А вернусь здоров, То увижу вновь Свой любимый город Львов.

Вот так мне и отвечали. Куплетиками, анекдотиками или, на худой конец, – общими словами на тему обязанностей и т. д. Тогда я был очень далек от интеллектуального освоения всех этих трудных вопросов, но уже начинал понимать, что человеческая жизнь в Польше мало чего стоит. В западной литературе, прежде всего во французской, к изучению которой я приступал, индивид имел больший вес. Человек и его существование были там чем-то важным, более важным, чем судьбы государств и народов. Еще я пытался хоть что-то понять из «Пролегомен к любой будущей метафизике» Канта, и здесь передо мной вставало фундаментальное значение того самого «я», которым так пренебрегали в моей родной стране.

Думаю, что 1920-й год сделал меня индивидуалистом, коим я до сих пор и являюсь. А произошло это потому, что я не сумел быть на высоте, не отдал своего долга народу в момент, когда над нашей только что обретенной независимостью нависла смертельная угроза. Это загнало меня в жесткую ситуацию: у меня не было выбора. Патриотизм без готовности отдать за свою отчизну жизнь был для меня пустым словом. А поскольку этой готовности во мне не было, я был вынужден сделать выводы.