18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 3)

18

Если бы мне удалось провести пару месяцев в Польше, как я собирался еще в прошлом году, то, прежде всего, я проинспектировал бы малышню, чтобы узнать, не произошло ли улучшения со времен моего детства, и такая проверка стала бы более авторитетной основой для оценки состояния польской культуры, чем анализ всей литературной и научной продукции за сорок лет. Естественно, не следует считать, что, возмущаясь уродами-соучениками, сам я был кем-то вроде маленького Петрония, не знающего, что такое гнойники, грязные уши и грязные ногти. Скорее наоборот, кроме этих недугов, во мне была еще куча разных других… в основном это были позы, манеры, умничанье, пресыщенность, претенциозный эстетизм – словом, плод чрезмерной фантазии, а отчасти и груз вынесенной из дома атмосферы. Сегодня мне легко говорить об этом, но тогда это было на самом деле страшно и я, окруженный всеобщим уродством, на самом деле страдал. Впрочем, и сам я был не лучше!

Гимназия имени св. Станислава Костки была довольно аристократичной. В ней было пруд пруди Радзивиллов, Потоцких, Тышкевичей, Платеров, но хватало также мальчиков из низших социальных слоев. Эти «кармазины», как их называл мой одноклассник Адамский, лучше выглядели, их определенная элегантность сразу бросалась в глаза; среди нас, салаг, они выделялись какой-то своей европейскостью и не были лишены изящества. Аристократы, как правило, держались вместе и допускали в свой круг лишь редких счастливчиков, связанных узами родства или не связанных, но в любом случае из семей так называемого общества. Это происходило с поразительной в столь юном возрасте точностью, путем какого-то естественного отбора, похоже неосознанного, однако несокрушимость, незыблемость аристократического табу на фоне нашей разнузданной и крикливой анархии стала для меня неписаным законом из тех, которые тем жестче, чем их меньше афишируют. Казик Балиньский, у которого была бабушка-графиня (правда, из незнатных графьев), прабабушка княгиня, а кроме того – отец-сенатор, был в числе избранных, его в принципе могли допустить в этот круг; я, имевший несколько теток-графинь, тоже худо-бедно мог «общаться» с Бисем Тышкевичем или с Владеком Потоцким и идти рядом с ними, когда мы возвращались из школы домой. Но ни Казик, ни я не делали в этом направлении никаких усилий. Во мне, видимо, уже тогда обозначилась невозможность (которая столько лиха на меня навлекла в дальнейшем) общаться с теми, кто в социальной иерархии стоит выше меня. Это было отнюдь не следствие некоего комплекса неполноценности, а шло скорее от того, что уже тогда у меня был свой собственный образ жизни и я хорошо чувствовал себя только с теми, кому мог навязать эту форму. Что же касается аристократии, то у нее был собственный genre[2] – четкий, но банальный и отчужденный от личности, такой, что я был вынужден ему подчиняться.

Вернусь к прежним моим воспоминаниям – помните? – о сельских мальчиках, об этой моей лейб-гвардии, во главе которой я стоял и скрыто восхищался тем, что они ходили босиком и не знали калош. Уже в то время передо мной стали прорисовываться два вида прекрасного, доступного мне, ребенку. Одно – простое, босое, естественное; второе – от отпрысков лучших семей страны, несомненно породистых, с младых ногтей изысканных и элегантных, составлявших замкнутый клан. Что выбрать? Вопрос не из легких, поскольку моя натура, натура художника, где-то в своих глубинных основах, инстинктивно, была аристократкой. Художнику же присуще чувство иерархии, понимание возвышенного, утонченного; искусство – это абсолютная сегрегация ценностей и отбор того, что выше и лучше, и отвержение – причем презрительное отвержение – того, что по́шло и так себе, не пойми что.

Не было бы ничего удивительного, если бы я выбрал Потоцких и Радзивиллов так же, как их выбрали Шопен, Пруст или Бальзак. Но, с другой стороны, уже тогда я замечал отдельные мелкие гадости… вот именно, отдельные мелкие гадости… этой аристократии, которые меня в мои четырнадцать лет наталкивали на некоторые размышления…

Например… ковыряние в носу. Да, да, ковыряние в носу. Я заметил, что аристократия охотно занимается этим видом спорта. Я заметил также, что когда у себя в носу ковырялась моя знакомая деревенская ребятня, это было каким-то невинным и не шокирующим, в то время как та же самая манипуляция в исполнении Потоцких или Велёпольских становилась ужасно неприятной и отвратительной.

Это грандиозное открытие стало склонять меня влево. Но одновременно меня накрыла волна снобизма и надолго остановила мое развитие.

В эти годы мировая война выявила во мне непреодолимое влечение к Западу.

Я говорю об этом, поскольку это, видимо, что-то очень польское, и сегодня такое же живое, как и тогда… Одной из ближайших подруг моей матери была профессорша Микуловская-Поморская, муж которой, министр в Регентском совете, был сторонником Центральных держав. Под влиянием этой пары моя мать тоже стала проявлять легкие пронемецкие симпатии, чего, естественно, было достаточно, чтобы мы – я и мои братья – заявили о своих симпатиях к Антанте.

Я напряженно следил за передвижением линии фронта и с торжественным выражением лица, будто от этого зависел ход войны, отмечал карандашом на карте каждую взятую деревню где-то недалеко от Реймса или Амьена. За этим фронтом для меня начиналась Европа, а русские и немцы были чем-то второсортным, смехотворным, варварским, вставшим преградой между нами и цивилизацией. Я чувствовал, знал, что, где цивилизация, там мой мир, моя родина, мое предназначение. В 1918 году эта плотина дала трещину и Запад начал по каплям просачиваться к нам. Это для меня стало не менее важным, чем обретение независимости. Я был в толпе, приветствовавшей Падеревского, ел «западный» шоколад, привезенный американцами, друзьями Янека Балиньского, разглядывал военную форму солдат генерала Халлера, издалека видел автомобиль французского посольства…

И вот в это самое время в деревне, в Малошицах, у меня со старшим братом состоялся разговор. Я сказал:

– Хорошо бы сделать какой-нибудь настил, а то пока дойдешь до гумна или конюшни, можно утонуть в грязи.

– Пустая затея!

– Почему?

– Грязь она и есть грязь! Ну, сделаю я настил, а через три дня его разломают. А грязь не разломаешь. Потому что грязь она и есть грязь!

– Грязь только у нас! У других грязи нет! Люди как-то с этим справляются. Это только у нас грязь такая…

– Фантазер! Надо реально мыслить. У нас другое.

Другое! Другой для меня была, прежде всего, Европа. Там не правил этот характерный для всего Востока жуткий реализм, которого я наслушался от разных своих и не своих дядюшек, реализм, пасующий перед природой, заполненный убежденностью, что свинство воистину неизбежно и с ним не справиться, так что придется в нем тонуть. Францию и Англию я представлял себе как-то так: там люди вылезают из грязи, находят твердую почву под ногами, и тогда к ним приходит уверенность и свобода движений.

Позже, в Америке, я столкнулся с такой же мучительной ностальгией по Европе: те, кто знал, что они никогда не пересекут Атлантику, покупали себе что-нибудь европейское… фарфор, карту Парижа или Рима… и хранили это как святыню. Встречал я и таких, кто по этим картам изучил топографию Парижа и знал ее лучше, чем коренной парижанин.

О, каким прекрасным был тот год, 1918 год! Я тогда был еще слишком молод, чтобы понять всю красоту конца Первой мировой войны, значительно больше наполненного поэзией, чем конец Второй мировой. Тогда ощущалось какое-то волнующее пробуждение к новой жизни, наполненное надеждами, крушением монархий и жестких воротничков, усов и предрассудков «о чести», свободой тела вперемежку со свободой духа, крушением тужурок, лакированных штиблет, великое ослабление поводьев для молодежи, радостно встретившей свое время, сильный порыв ветра свободы задрал юбки и явил взорам женские колени… И хоть я не упивался этим, подобно старшим на несколько лет поэтам из группы «Пикадора», ставшим впоследствии «скамандритами», которые готовили свой старт, я уже чувствовал наэлектризованность в воздухе. Европа! Это слово вдохновляло меня не меньше, чем слово Польша. Европа окровавленная, но уже блистающая, восходящая, словно Луна, над тем, что еще совсем недавно называлось «Привислинским краем», над нашей губернией.

Тогда я не сформулировал это четко, но я чувствовал, что где-то вдали проступают очертания возможного освобождения от тех польских мерзостей, которые так меня мучили.

Послеобеденное время я тогда проводил у Балиньских, дом которых был, что называется, «просвещенным», «культурным», богатым многочисленными связями с Парижем, Лондоном, не чуждым литературы и искусства. Я, естественно, не был в числе званых к торжественным завтракам, на которых председатель Игнаций[3] принимал папского нунция и других представителей дипкорпуса, но Стась Балиньский время от времени просвещал нас, молокососов – Казика, Зазу и меня, – и вводил в круг чтения поэтов «Пикадора» и «Скамандра», которые только начинали свое поэтическое наступление. Это была моя первая встреча с литературой. Я с восхищением выслушивал не только салонные сплетни о разных безумствах, эксцентрике, провокациях Тувима, Лехоня, Слонимского, но и первые их стихи, почти ничего в них не понимая. При всем при этом я оставался до мозга костей провинциалом, робким, деревенским, диким, немного маменькиным сынком, и хотя духовно я переживал с большой интенсивностью пробуждающуюся новую польскую жизнь, я был не в состоянии наладить с ней контакт.