18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Витольд Гомбрович – Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине (страница 2)

18

Тогда нашими играми верховодил мой брат Ежи, натура артистичная, прирожденный комик и пересмешник, знающий, как вызвать требуемый эффект, великий выдумщик по части разных словечек: некоторыми из них я, жалкий плагиатор, пользуюсь до сих пор. Тогда я находился целиком под его влиянием. Вызвать мать на полемику можно было с помощью провокации. Прекрасно для этого годилась тема разводов, поскольку мать была ревностной католичкой и что называется «человеком принципов».

– Еще один развод в семье! – громогласно объявлял Ежи уже в прихожей, на что я отвечал из глубины дома:

– Что такое?! Новый развод в семье! Быть такого не может!

– Представь себе, – кричал Ежи через четыре комнаты, – встречаю в трамвае тетю Розу, которая божилась, что Эля разводится со своим третьим мужем!

– Не верю, нет! – восклицал я патетически с целью выманить мать из спальни. И начиналась дискуссия, в которой мы поддерживали тезис, что развод – это гениальное изобретение, поскольку «у детей становится родителей вдвое больше», а также «они прекрасно чувствуют себя, когда имеют на выбор два дома».

Приходит на память также спор на тему, хорошо ли поступает наша кузина, садясь играть в бридж с тремя своими бывшими мужьями. Мы настаивали на том, что это признак высокой культуры.

Как видите, это была совсем неплохая школа диалектики, которая вгоняла в оторопь нашу прислугу, Анелию. «Что же это вы, господа, с нашей барыней делаете!» Я, естественно, не стану защищать истинность наших взглядов, но наши, возможно слишком резкие, наскоки на универсальные принципы вовсе не были такими уж неразумными. Мать принимала участие в общественной жизни, какое-то время была председательницей Общества землевладелиц, института в высшей степени уважаемого, но отмеченного неизлечимой высокопарностью стиля. Мы, естественно, с диким наслаждением опускали старомодную риторику с небес на землю, а я даже подслушивал за дверью разговоры на их посиделках, чтобы набрать материал для сатиры. Но игрой дело не ограничилось. В глубине души нас все сильнее подтачивало подозрение, что и мы несвободны, ибо сами страдаем тем же недугом оторванности от жизни, который мы пытались искоренить в матери. Мы начинали не только чувствовать, но и понимать, что не только она, но и мы не прошли проверку жизнью и лишены настоящего контакта с действительностью.

Здесь я обращаюсь к одной из самых чувствительных болячек, которая сильно сказалась на моем развитии. И не сомневаюсь, что от этого недуга страдал в Польше весь так называемый высший класс, за исключением ушедших с головой в работу профессионалов типа врачей, инженеров, то есть тех, кого повседневная работа заставляла сталкиваться с действительностью. Но вот помещики, богатая буржуазия, большая часть интеллектуалов – все это были люди, живущие жизнью облегченной, не знающие, ни что такое бороться за выживание, ни ценности этой жизни. Как же характерно, что мой отец, например, лишь изредка и то совершенно случайно отдавал себе отчет в ненормальности своего положения в обществе, тогда как мы, следующее поколение, видели все это значительно четче… значительно яснее… Для моего отца лакей был чем-то совершенно естественным и само собой разумеющимся, и даже после, когда, демократизируясь, мы съехали с лакея на прислугу, он позволял обслуживать себя так, будто это было заложено в самом мироустройстве. В отличие от нас, в отце еще сохранялось природное панство, и, должен признаться, простой народ улавливал эту его естественность инстинктом и значительно охотней вертелся вокруг него, чем вокруг нас – недогоспод, пытающихся держать фасон.

Мать тоже принимала свой статус госпожи как нечто абсолютно естественное. Мои родители принадлежали поколению, почти не затронутого в социальном смысле тем, что Гегель называл «несчастным сознанием»[1]. Они считали, что каждый должен жить на том уровне, какой определила ему судьба, и выполнять все те обязанности, какие выпали на его долю в силу принадлежности к данному сословию. Господа, хозяева должны хорошо хозяйствовать, а слуги – хорошо прислуживать – вот и вся философия. Все остальное – пустые мечтания, выдумки теоретиков.

А вот нам, молодому поколению, эти вопросы не давали покоя. Правда, в той моей ранней молодости, в возрасте лет так четырнадцати – восемнадцати, я меньше обращал внимания на моральный аспект проблемы, а больше чувствовал связанное с этим неравенством личное унижение. Пока я был в городе, в Варшаве, все было более или менее терпимо. Но когда я выезжал в деревню на каникулы, разыгрывалась настоящая драма.

Со многими моими ровесниками, сыновьями крестьян и батраков, я был в приятельских отношениях, исток которых – в «гвардии», то есть в отряде деревенских мальчишек, который для меня, десятилетнего прыща, собрал мой брат Януш, чтобы я ими командовал. Естественно, уже тогда я испытывал жуткие муки, когда во время «строевой подготовки» откуда-то издалека доносился голос матери или гувернантки, напоминавших мне, чтобы я не промочил ноги, и интересовавшихся, не холодно ли мне. В бессильной и бессловесной ярости я подчинялся этому бабскому бесстыдству, циничному, не отдающему себе отчет в том, какой урок они мне преподносят. Мое положение было весьма двусмысленным. Теоретически я был вожаком, барчуком, существом высшего порядка, призванным отдавать приказы, на практике же все атрибуты моего барского превосходства: ботиночки, курточка, кашне, гувернантка и (прости господи!) калоши – низвергали меня на дно унижения, и я украдкой, со старательно скрываемым неподдельным восхищением смотрел на босые ноги и посконные рубахи своих подчиненных. Этот чрезвычайно сильный эмоциональный опыт остался во мне навсегда и в более поздние годы реализовался в искусстве как сатира на барственность, на превосходство, на зрелость.

Уже тогда, в возрасте лет примерно десяти, я открыл нечто отвратительное, а именно: что мы, «господа», – явление абсолютно гротескное и нелепое, глупое, болезненно комичное и даже отвратительное… Вот именно! Меня мало интересовало, эксплуататоры мы или нет и какова наша мораль, зато страшно пугало, что мы так по-идиотски выглядим на фоне простого народа. От этого комплекса меня излечила только Америка.

Когда мне было одиннадцать лет (то есть в 1915 году), в моей жизни произошли большие изменения: родители отдали меня в школу. Эта школа – филологическая гимназия им. св. Станислава Костки – в момент моего поступления выглядела довольно неприглядно: занимала этаж в доме с двором по улице Брацкой, но вскоре она переехала в просторное здание на пересечении улиц Траугутта и Краковское Предместье.

Я был потрясен. Во мне играли не только моя впечатлительность, но и деревенская робость, неопытность в общении, характерная для молодых людей из сельской шляхты. И первые годы были болезненными: я поступил во второй класс, так что был одним из самых молодых, а поскольку темперамент у меня был бурный и характер строптивый, то я вскоре стал объектом штопоров, одинарных и двойных ножниц, нельсонов, а также обычных тумаков и пенделей. С особым чувством вспоминаю две пытки: одна состояла в том, что каким-то дьявольским способом так проводили рукой по волосам, что, казалось, выдерут их все; что же касается второй пытки, то она была, может, и не так болезненна, но зато от нее невозможно было увернуться: это когда ногу подбивали «боковой подсечкой».

Ко мне сразу пристало несколько жутких верзил, которые стали моими мучителями. И каждое утро, идя в школу с набитым портфелем, я знал, что прежде, чем я успею открыть его, ко мне подскочит Браксаль, чтобы сделать мне буравчика, а Васиньский устроит мне «под помаду».

Несмотря на это, я не скатился в ряды лохов: я стал искать союзников и приступил к сколачиванию наступательно-оборонительного блока. Дело пошло гораздо легче, когда на следующий год в школу поступил Казик Балиньский, мой сердечный друг, сын Игнация Балиньского, сенатора и председателя Городского совета и младший брат поэта Станислава Балиньского. С Казиком и Зазой Балиньскими, да и с Антонием Васютиньским, мы прежде вместе посещали частные уроки одной учительницы, пани Керсновской. Так что, когда мы оказались в школе вместе с Казиком и Антосиком, мы сразу образовали союз, к которому потом присоединился Тадек Кемпиньский, очень дружный с Балиньским. Однако, прежде чем все это случилось и я немного обжился в этой несчастной школе и узнал ее приемы и приемчики, мне пришлось пройти через жуткие мучения под дикий хохот палачей.

В эти первые годы я мечтал, что подрасту и попаду в старшие классы; они казались мне райским оазисом цивилизации по сравнению с наполненным криком, ором и беготней адом, наскакивающим, отскакивающим, находящимся в постоянном кипении (а еще грязь, уродство этой мелюзги). Age ingrat – неблагодарный возраст – так это называется по-французски. Одно из самых главных открытий, которые я сделал в путешествиях на Запад, состояло в том, что проявления этого возраста в Германии или, например, в Италии значительно слабее, тамошние мальчишки были не столь неуклюжи, как наши… а когда я оказался в Аргентине, выяснилось, что здесь практически нет неблагодарного возраста. Действительно, можно только позавидовать элегантности, очарованию, корректности такого дружелюбно улыбающегося красавчика-аргентинца, его чувству формы.