Вилл Рэй – Стая (страница 17)
«Мы ждали тебя…»
«Мы ждали тебя так долго…»
И это было страшнее всего. Страшнее лиц, страшнее зубов, страшнее чёрных глаз и тухлого запаха. Тепло было страшнее. Потому что часть его – та маленькая, тёмная, голодная часть, которая каждый вечер лежала в кровати и мечтала, что мама придёт и обнимет, – эта часть хотела пойти.
Хотела.
По-настоящему.
Лёша не помнил, как оказался на лестнице.
Одно мгновение – он стоял у окна. Следующее – он спускался по ступенькам. Босиком. В джинсах и футболке. Без куртки. Как лунатик. Как человек, который идёт во сне – и одновременно знает, что идёт, но не может остановиться.
Ступеньки скрипели. Каждая – скрип, скрип, скрип – как голос дома: стой, стой, стой. Но Лёша не останавливался. Ноги несли его. Сами. Как будто пол двигался – как конвейер, как эскалатор, – и нёс его вниз, к двери, к выходу, к ним.
Гостиная.
Телевизор работал. Экран – голубой, мерцающий, – освещал комнату призрачным светом. На экране – ночной повтор какого-то шоу, смех, аплодисменты, чужая весёлая жизнь.
Мать лежала на диване. Не спала. Лёша видел: глаза открыты. Она смотрела в экран – не на экран, а в него, сквозь него, как будто телевизор был окном куда-то, куда она хотела уйти.
Рядом – пустая бутылка вина. Бокал на полу. Бордовое пятно на ковре – как кровь, как карта несуществующей страны.
Лёша остановился.
Он стоял в двух метрах от матери. В двух метрах. Четыре шага. Протяни руку – дотронешься. Он стоял и смотрел на неё, и она лежала и не видела его.
Голоса в голове – тихие, настойчивые, ласковые – говорили:
«Иди, Лёша…»
«Она не заметит…»
«Она никогда не замечает…»
– Мам, – сказал Лёша.
Тихо. Почти шёпотом.
Мать не шевельнулась.
– Мам, я выхожу.
Пауза. Секунда. Две. Три. Вечность, спрессованная в три секунды. Три секунды, в которые всё ещё могло пойти по-другому. Три секунды, в которые мать могла повернуть голову, увидеть сына – босого, бледного, с расширенными зрачками, – и сказать: «Куда ты? Стой. Ложись спать. Я сейчас приду и укрою тебя». Три секунды, в которые всё могло измениться.
– Угу, – сказала мать.
Три часа ночи. Её четырнадцатилетний сын стоит в гостиной, босой, в футболке, и говорит, что выходит. Три часа ночи. Ноябрь. Холод. Темнота. Лес.
Угу.
Она не спросила куда. Не спросила зачем. Не повернула головы. Не подняла руки. Не шевельнула мускулом на лице.
Угу.
Лёша стоял и смотрел на мать. И внутри – в том месте, где раньше была боль, где раньше было: пожалуйста, заметь меня, пожалуйста, увидь меня, пожалуйста, скажи что-нибудь – в этом месте стало пусто. Тихо. Как в комнате, из которой вынесли всю мебель. Как в доме, который бросили.
Вот так, – подумал он. Вот так это работает. Я ухожу ночью, и никому нет дела. Я мог бы уйти навсегда – и она бы сказала «угу».
Он посмотрел на дверь кабинета отца. Полоска света – жёлтая, тонкая – под дверью. Стук клавиш. Тихий, ритмичный, бесконечный. Отец работал. В три часа ночи. Как робот. Как машина. Как функция.
Два родителя. Два метра. Два мира. Оба – недоступны.
Лёша подошёл к двери. Прихожая. Ящик – тот, что под вешалкой, где бывшие жильцы оставили пальто, которое уже никто не наденет. В ящике – хлам: старые газеты, свечи (на случай отключения электричества), спички, и – фонарь. Тяжёлый, чёрный, с резиновой ручкой. Лёша нажал кнопку – луч. Яркий, белый. Батарейки живые.
Он не надел ботинки. Не надел куртку. Потом он будет думать: почему? Почему я вышел босиком, в футболке, в ноябре? И ответ будет простым: потому что голоса не давали думать. Они заполняли голову – тёплые, ласковые, настойчивые, – и не оставляли места для мыслей вроде «обувь» и «куртка». Они вели его. Они звали его. И он шёл.
Дверь. Замок. Щелчок. Холод.
Ноябрьский воздух ударил в лицо – как пощёчина, как ведро воды, – и Лёша проснулся. На мгновение. На одно ясное, трезвое мгновение – он стоял на крыльце, босой, без куртки, с фонарём в руке, и думал: что я делаю?
А потом голоса – громче, ближе, нежнее:
«Сюда, Лёша…»
«Ближе…»
«Не бойся…»
«Мы ждали тебя так долго…»
И он пошёл.
Двор. Мокрая трава под босыми ногами – холодная, колючая, ледяная. Луна – выше, ярче. Тени – длинные, острые. Дом остался за спиной – тёмный, молчаливый, равнодушный.
Пустырь. Бурьян по пояс. Стебли хлестали по джинсам, цеплялись за футболку. Земля – влажная, мягкая, пальцы ног вязли в ней, как в глине.
Стая ждала на кромке леса.
Шесть силуэтов. Неподвижных. Лунный свет лежал на них – серебристый, холодный, – и Лёша видел: собаки. Обычные собаки. Тёмные, худые, молчаливые. Стояли и смотрели. Как всегда.
Но голоса – голоса были здесь. Рядом. В них. Из них.
«Иди за нами…»
Стая развернулась – синхронно, одновременно, как один организм – и пошла в лес. Лёша – за ними. Луч фонаря метался по стволам, вырывая из темноты фрагменты: кора, ветка, корень, мох. Деревья сомкнулись за его спиной – Лёша почувствовал это, не оборачиваясь, – как дверь, которая закрылась.
Лес принял его.
Не как гостя. Не как хозяина. Как добычу.
Нет. Не так. Не как добычу. Как… ребёнка. Как маленького, потерянного ребёнка, который пришёл к чему-то большему, чем он сам. Лес принял его – и обнял. Ветки опустились ниже, как руки. Стволы встали теснее, как стены колыбели. Мох под ногами стал мягче – как ковёр, как подушка, как постель.
Это было ложью. Лёша знал это. Где-то – глубоко, далеко, за стеной голосов – он знал: лес не обнимает. Лес не колыбель. Лес – это темнота, и холод, и что-то, что живёт между деревьями и ждёт, когда ребёнок придёт.
Но ложь была тёплой. А правда – холодной. И он устал от холода.
Он шёл. Босые ноги – по хвое, по мху, по мокрой земле. Корни цепляли пальцы. Ветки царапали руки, лицо – тонкие, хлёсткие, как розги. Он не чувствовал. Голоса были громче, чем боль.
«Ближе…»
«Ты почти дома…»
«Дом» – они сказали «дом».
Фонарный луч метался по стволам. Берёзы белели во тьме – как кости, торчащие из земли. Их кора – потрескавшаяся, шелушащаяся – в лунном свете казалась кожей. Человеческой кожей. Бледной, мёртвой, отслаивающейся.
Сосны стояли чёрными столбами. Их кроны сплелись так плотно, что неба не было. Ни луны, ни звёзд – только хвоя, непроницаемая, как потолок. Лёша шёл в коридоре из стволов, под потолком из хвои, и мир сузился до луча фонаря и шести тёмных силуэтов впереди.
Стая шла быстро. Бесшумно. Ни хруста, ни шороха – как будто лапы не касались земли. Как будто они летели – низко, над самой поверхностью, как тени. Иногда одна из собак оборачивалась – и в свете фонаря вспыхивали глаза. Чёрные. Без зрачков. Два провала, два отверстия в темноту, которая была больше леса, больше ночи, больше всего.
Запах.
Он появился постепенно – как туман, как дым, как болезнь. Сначала – едва уловимый, как намёк. Сладковатый. Тяжёлый. Похожий на запах увядших цветов – тех, которые стоят в вазе слишком долго, и вода в вазе зеленеет, и стебли становятся склизкими. Потом – гуще. Плотнее. Запах мяса, забытого на жаре. Запах чего-то, что гниёт. Медленно, неостановимо, терпеливо гниёт.
Лёша дышал этим запахом. Ему было плохо – желудок сжимался, горло перехватывало, – но он шёл. Голоса вели. Голоса обещали.
«Скоро…»