18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Виктор Загоскин – Москва и Москвичи 150 лет спустя. Книга-трибьют (страница 2)

18

При этом Крылатское действительно ощущалось границей. За гребным каналом начиналось уже что-то полудеревенское, за холмами тянулись леса, за кольцевой дорогой лежала другая, не вполне московская Россия. В детстве это чувствовалось особенно сильно: ты живешь вроде бы в столице, но одновременно на самом краю цивилизации. Зимними вечерами, когда двор погружался в полутьму, а редкий фонарь мигал и гас, это ощущение становилось почти физическим. Москва здесь кончалась не только административно, но и эмоционально: дальше начиналась зона неизвестности.

Под Новый год 1989-го нам открыли станцию метро «Крылатское», и это было событие почти фантастического масштаба. До ее появления дорога в центр напоминала целую экспедицию с пересадками, автобусами и вечной зависимостью от наземного транспорта. Теперь же под боком появилось метро - символ цивилизации, порядка, скорости, связи с остальной Москвой. Я до сих пор помню наше первое спускание на станцию: свежая отделка, запах краски и сыроватого камня, чистая платформа, блестящие поверхности, ощущение новизны. Метро не просто экономило время. Оно расширяло мир. Центр переставал быть чем-то далеким и почти мифологическим; он становился достижимым, почти своим.

Москва сверху

Загоскин, как и многие писатели XIX века, любил смотреть на Москву с высоты - как на город, который лучше всего открывается в панораме, в общей картине, где купола, сады, дома и улицы складываются в цельный образ. Для старой Москвы этот взгляд сверху имел особую силу: город действительно был низким, купольным, растительным, и сверху казался почти бесконечным садом.

Моя Москва, если смотреть на нее с Крылатских холмов, выглядела иначе. Оттуда, в ясный день, было видно многое: центр, силуэты сталинских высоток, в первую очередь МГУ на Воробьевых горах, промышленные зоны, серые массивы панельных кварталов, тянущиеся к горизонту. Вместо города-садa перед глазами расстилалось огромное пространство бетона, асфальта, дыма и типового жилья. И все же в этой картине была своя суровая красота.

Особенно красивой Москва становилась зимой, когда снег скрывал грязь, визуально объединял разнородные пространства и делал город неожиданно чистым. Или ранней весной, когда над Москвой-рекой поднимался туман, размывая резкие контуры панельных домов и превращая бетонный пейзаж в почти акварельный. Такие моменты обманывали. На несколько минут могло показаться, что город стал мягче, человечнее, тише. Но это было только впечатление. В сущности Москва оставалась той же.

Политический шторм

1990 год был не просто тяжелым или нервным - он был переломным. В воздухе уже чувствовалось, что огромная страна, в которой мы живем, начала трещать по швам и что Москва, как столица, особенно остро ощущает каждую новую трещину. Республиканские суверенитеты, национальные конфликты, телевизионные новости из Вильнюса, Баку, Тбилиси, Карабаха - все это входило в московскую повседневность через экран телевизора и через общую атмосферу тревоги.

Для ребенка политика в чистом виде непонятна, но настроение эпохи он считывает безошибочно. Я не понимал деталей, не различал тонкостей союзного законодательства и не следил за заседаниями съездов народных депутатов. Но я чувствовал, как взрослые все чаще говорят вполголоса, как новости становятся источником страха, как страна вокруг перестает казаться чем-то прочным и вечным. Позднесоветская стабильность растворялась на глазах, и даже ребенок понимал: взрослые больше не уверены в завтрашнем дне.

Москвой в тот момент руководил Гавриил Попов - человек интеллигентный, образованный, скорее теоретик, чем хозяйственник. На фоне надвигавшегося хаоса он производил впечатление фигуры несколько случайной, будто попавшей в эпицентр исторической бури без достаточного количества инструментов для управления ею. Москва 1990 года была городом без настоящего хозяина. Она жила инерцией старой системы, которая уже не работала, и страхом перед новой, которая еще не возникла.

Запах эпохи

У всякой эпохи есть не только свои звуки, цвета и лица, но и свой запах. Старая Москва, которую описывал Загоскин, наверняка пахла иначе: дровяным дымом, пекарнями, конюшнями, мокрой мостовой, ладаном, человеческой жизнью, смешанной с природой и городской теснотой. Это были плотные, насыщенные, почти осязаемые запахи старого мира.

Москва 1990 года имела свой резкий и неприятный запаховой портрет. Подъезды пахли сыростью, кошачьей мочой, табачным дымом и старой краской. Метро - влажным камнем, креозотом, потом, железом и одеждой тысяч людей. Магазины пахли пустотой - это трудно объяснить тому, кто не жил в эпоху дефицита, но у пустых полок действительно был свой запах: затхлый, бумажный, пыльный, с примесью дешевого линолеума и давно исчезнувших продуктов. Дворы пахли мусором, бензином, мокрым снегом и выхлопами старых машин.

И все же был еще один запах - тот, который я задним числом называю запахом свободы. Он чувствовался не в городе как таковом, а на его окраине, на крыше дома, на холмах, у воды, в ветре, который приносил запах сырой земли и травы. В такие минуты вдруг возникало странное ощущение, что мир все-таки больше, чем пустые магазины, страх взрослых и разговоры о распаде страны. Мир казался открытым. Именно это чувство и делало ту эпоху двусмысленной: с одной стороны - бедность, унижение и хаос, с другой - ощущение, что старые стены рушатся и впереди, пусть в тумане, но действительно может быть что-то новое.

Дети перестройки

Мне было девять лет, когда перестройка вошла в мою жизнь не как политический термин, а как среда обитания. Мы, дети конца 1980-х и начала 1990-х, росли в странном промежутке между двумя мирами. Старый советский мир еще сохранял внешние признаки существования: в школе оставались старые учебники, лозунги, портреты, привычные ритуалы. Но внутренне этот мир уже умер. Новый же еще не оформился и не предложил ни правил, ни идеалов, ни даже понятного языка.

В школе нас по-прежнему учили так, будто все вокруг остается прежним: Ленин был велик, Октябрь - судьбоносен, Советский Союз - передовая страна мира. Но дома телевизор показывал нечто совсем другое. И возникало странное раздвоение сознания: официальные формулы продолжали звучать, но никто, кажется, уже не верил в их реальность. Мы росли в этом разрыве, и в нем было нечто одновременно пугающее и возбуждающее. Если прежняя система больше не действует, значит, может произойти что угодно. А если может произойти что угодно, значит, будущее открыто - даже если оно страшно.

Дети прошлых эпох, о которых писал Загоскин, жили в мире значительно более структурированном. Их судьбы были жестче предопределены сословием, полом, семьей, образованием. Мы же росли в пространстве распада и неопределенности, где, с одной стороны, исчезли многие старые ограничения, а с другой - исчезли и почти все гарантии. Это ощущение неопределенного, текучего мира стало главным опытом моего поколения.

Телевизор как окно в мир

В 1990 году телевизор был не просто бытовым прибором. Он был главным окном в мир, главным источником информации, главным производителем страха и надежды. Интернета не было. Мобильных телефонов не было. Газеты существовали, но именно телевизор определял ритм общественного восприятия событий.

Вечерняя программа «Время» была почти священным ритуалом. Семья собиралась у экрана, и оттуда на нас смотрела страна - уже не монолитная, не уверенная, а растерянная и нервная. Новости становились все тревожнее. Национальные конфликты, митинги, дефицит, забастовки, политические споры, лица новых лидеров - все это входило в дом через дрожащий экран и делало историю интимно близкой.

Для человека XIX века, каким был мой предок, источником новостей оставались газеты, письма, разговоры, личные наблюдения. Его информационный мир был медленнее, ограниченнее, локальнее. Мой - уже массовый, визуальный, непрерывный. И, пожалуй, именно телевизор научил нас жить в режиме постоянного кризиса: каждый день приносил новую порцию тревоги, и постепенно тревога становилась нормой.

Визитная карточка покупателя

Одним из самых характерных символов московской повседневности 1990 года была так называемая визитная карточка покупателя - ламинированная карточка с фотографией, подтверждавшая, что ты москвич и имеешь право приобретать дефицитные товары в столичных магазинах. Это кажется почти абсурдным, но тогда воспринималось как естественная часть быта.

Карточка превращала человека не просто в покупателя, а в единицу учета. Она символизировала не рынок, а распределение; не свободу выбора, а нормированное право на доступ к остаткам товара. Деньги сами по себе уже мало что значили. Главным становилось право купить, и даже оно было ограничено. Можно было иметь наличные, но не иметь возможности приобрести нужное. Это создавало ощущение унижения и бессилия, которое трудно передать сегодняшнему человеку.

Я хорошо помню, как мама боялась потерять свою карточку. Потеря такой вещи означала не просто бюрократическую неприятность, а реальную угрозу для семейного быта. Восстановление требовало времени, справок, походов по инстанциям, а без карточки человек на некоторое время выпадал из системы распределения. В этом было что-то глубоко советское: даже в момент распада государство продолжало контролировать доступ к самому элементарному.