Виктор Шендерович – Савельев (страница 17)
Мои губы выталкивают изо рта проклятый кляп его имени-отчества.
— Встать в строй, — презрительно сцеживает ненавистный голос.
Шаг, шаг, поворот кругом, и чей-то удар сзади кулаком по почкам — товарищеское назидание, памятка на будущее — и ясный, веселый взгляд упертых в меня голубых глаз…
Отчество, год рождения…
— А профессии вы не знаете?
— Нет, — сказал я — и вспомнил его профессию.
— Хорошо, — сказала киоскерша. — Подойдите минут через пятнадцать.
Демобилизовался он в школу милиции — с рекомендацией от командира полка и партбилетом в кармане парадки. За неделю до чего присвоил себе мой перочинный ножик, объявив его холодным оружием. Теперь он, наверное, старлей. Обаятельный такой старший лейтенант милиции. Картинка с выставки. Подлечил зубы, женился; жена симпатичная, пухленькая — он любил пухленьких. Интересно, бьет ли он ее?
Я сидел на скамейке у пересохшего фонтана и ждал. Развернутая газета бесцельно маячила перед глазами. Прошло не больше пяти минут. «Пять минут, пол в проходе натерт — время пошло!» Прыщавая скотина; как будто время может останавливаться!
Я приеду к нему после концерта, позвоню в дверь. Шарканье за дверью, «Кто?» — «Телеграмма». Звяканье цепочки; его пухленькая жена в халате, недоуменный взгляд; молча отодвигаю ее и прохожу в комнату: «Здравствуй». Пауза. «Не узнаешь?» — молчит, сопит. «Семьдесят девятый год, гарнизон Антипиха — ну?» — пауза, глубокая, тяжелая пауза. «Фамилия Ерохин тебе ничего не говорит?» — «Ерохин?» Капли пота на прыщавом лице; взгляд на жену, застывшую в дверях спальни; он поражен в самую гниловатую сердцевину своей души. «Что тебе надо?..» — «Слушай, старшина или кто ты там теперь есть: я хочу увидеть твою мать; она жива, надеюсь; я хочу ей сказать, что она родила гниду, мразь, какой свет ни видывал». «Сволочь», — хрипит он и хватает меня за лацканы — и тогда я беру его за лицо и под визг пухленькой жены несколько раз бью затылком об стену…
В детстве надо заниматься боксом, а не ходить на сольфеджио.
Боксом занимался он, а не я — у него и в каптерке висели перчатки; он не станет слушать моих монологов и капли пота не выступят на прыщавом лице — он просто ударит меня под дых, как тогда в наряде по столовой — ему почему-то не понравился мой взгляд, — я хватаю ртом тяжелые испарения варочного зала, кулем валюсь на ухабистый, мокрый цементный пол и не могу подняться. В мареве у самого лица вырастают офицерские сапоги.
— В чем дело, сержант?
— Да достал он меня, товарищ прапорщик! — гремит, перекрывая грохот посудомойки, коротышкин дискант. — Служить не хочет, все шлангом прикидывается…
— Подъем, солдат! — командует прапорщик Совенко.
— Я не могу, — говорю я, ловя ушедшее дыхание. — Он меня ударил, — говорю я, поднимаясь.
— Кто тебя ударил, солдат?! — орет коротышка. — Раськов, Касимов — ко мне!
Топот ног по лужам на цементе.
— Я его бил?
— Нет, — говорит Раськов.
— Нет, — говорит Касимов.
Оба в мокрых, черных от грязи комбезах, серые от недосыпа — оба не смотрят на меня.
— Не надо залупаться, солдат, — по-отечески советует Совенко и, нагнувшись, выносит свои два метра из варочного зала.
— Раськов, Касимов — к котлам!
Чавканье ног по лужам на цементе. Мы снова одни. Он берет меня за ворот гимнастерки и несильно бьет костяшками пальцев в подбородок.
— Застегнитесь, рядовой. — Пауза. — Объявляю вам наряд вне очереди за неряшливый внешний вид.
Он поворачивается и выходит, цокая подковами. Я стою в варочном зале, среди чада и грохота котлов. Пар застилает глаза, щиплет в ноздрях. Я плачу…
Сердце спотыкалось, заголовки черными пятнами плыли по слепящим полосам. Я отбросил газету — страница, шелестя, сползла со скамейки и легла на землю. Я встал и наугад пошел мимо мертвого фонтана, бесповоротно оставляя за спиной сквер и будку с оплаченной адресной квитанцией.
Я шел сквозь муравейник незнакомого города в свое гостиничное убежище; сердце прыгало и сжималось от страха. Из-за любого поворота мог выйти коротышка с презрительным прищуром узнающих глаз, в любую секунду мог окликнуть меня резкий, проникающий под кожу голос — и я вытянулся бы среди улицы, собакой лег бы у его мускулистых ног.
Я опоздал со сведением счетов.
Тухлый кубик рабства навсегда растворился в крови.
Крыса
Дивизионный хлебозавод стоял в стороне от остальных полков гарнизона.
Налево от калитки был контрольно-пропускной пункт, но туда никто не шел. Шли прямо — через дорогу, в увитом колючей проволокой дощатом заборе была выломана доска. Ее прибивали и тут же выламывали снова.
Шли и направо — там через пару минут забор кончался и начиналась самоволка. Рядом с гарнизоном стоял поселок, где жила (а может, живет и сейчас) рыжая Люська — подруга всех военнослужащих.
Но речь не о ней.
— Пора, — сказал Кузин, припечатал кружку к настилу с выпечкой и поднялся.
Жмурясь от слепящего холодного солнца, они выскочили из подсобки.
— Отслужила палаточка… — сказал Длинный (мама звала его Володей). Голос звучал заискивающе почему-то.
Палатка-пекарня была с одноэтажный дом. Прожженный верх подпирали пыльные столбы света. Через две минуты, выбитая сержантской ногой, упала последняя штанга, и палатка тяжело опустилась на землю.
— Л-ловко мы ее! — Рядовой Парамонов улыбнулся рябоватым лицом, всем сразу.
Григорьев хмыкнул. Хмурый Шапкин внимательно посмотрел на Парамонова.
— Вперед давай, — выразил общую старослужащую мысль Ахмед. — Парамон гребаный. Разговоры. Терпеть ненавижу.
Через полчаса палатка лежала за складом, готовая к списанию, а огромную печь дюжие пекари матюками закатили на пригорок и, обложив колеса кирпичами, уселись на пригреве покурить.
На месте пекарни теперь дожидались своей очереди гнилые доски настила и баки из-под воды.
Покурили. Солнце разогревалось над сопками. Старшина Кузин соскочил с печки и прошелся по двору, разминая суставы.
— Значит, так, Ахмед. Ты рули тут, и чтобы к обеду было чисто.
У стенки склада стояла ржавая койка с матрацем, и Кузин лег на нее, укрывшись чьей-то шинелью. Прикрыв веки, он думал о том, что до приказа — считаные дни, а до дембеля — никак не больше месяца; что полковник обещал отпустить первым спецрейсом, и теперь главное, чтобы не нагадил капитан Крамарь.
С Крамарем он был на ножах с осени, когда штабист заказал себе на праздник лососину, а Кузин, на том складе сим-симом сидевший, не дал. Не из принципа не дал — просто не было уже в природе той лососины: до капитана на складе рыбачили прапора, а с прапорами старшине ссориться было никак нельзя…
Между тем у палатки что-то происходило. Приподнявшись, старшина увидел, как застыл с доской в руках Парамонов. Григорьев сидел на корточках, глядя вниз, а рядом гоготал Ахмед.
— Гей, Игорь, давай сюда! — Ахмед смеялся, и лицо его светилось радостью бытия. — Скажи Яну — у нас на обед мясо будет!
Ян был здешним поваром.
Влажная земля под настилом была источена мышами, и отвесно уходила вниз шахта крысиного хода. Кузин встал с койки: события такого масштаба редко случались за металлической калиткой хлебозавода.
Личный состав собрался на военный совет. Район предстоящих действий подвергся разведке палкой, но до крысы добраться не удалось.
— М-может, нет ее там? — В голосе Парамонова звучали тревожные нотки; это была тревога за общее дело.
— Куда на хер денется! — отрезал Григорьев.
Помолчали. Длинный поднял вверх грязный палец:
— Ахмед! Я придумал…
Ахмед не поверил и посмотрел на Длинного как бы свысока. Но Длинный продолжал сиять:
— Ребята! Надо залить ее водой!
Генералитет оживился: Шапкин просветлел, а Кузин самолично похлопал Длинного по плечу. Ахмед восхищенно выругался. Мат в его устах звучал заклинанием: смысла произносимого он не понимал, говорил, как научили.
Парамонов побежал за водой, следом заторопился Длинный.
Из-под ящика выскочила мышка, заметалась пинг-понговым шариком и была настигнута и затоптана. В этот момент на территорию дивизионного хлебозавода вступил его начальник, лейтенант Плещеев.
Лицо его, сложившись однажды в брезгливую гримасу, ничего более не выражало.