реклама
Бургер менюБургер меню

Виктор Шендерович – Савельев (страница 19)

18

Кроме Сторожащих Двери — и еще одного человека.

Человек лежал в сапогах на какой-нибудь кровати или молча бродил по пустым помещениям, будто искал что-то, потерянное в незапамятные времена, и Сторожащие Двери вытягивались, когда он проходил мимо.

Никто уже не помнил, когда впервые появился здесь этот человек, словно вместе с Полем, приземистыми домами и забором с проволокой холодная земля вытолкнула из себя и его. Ни в одном списке человек не значился — груты появлялись и исчезали, когда выпадал их номер в опечатанном Секторе Свободы; огромные пеналы наполнялись новыми голосами, а он все бродил по полутемным помещениям, лежал, сумрачно глядя в потолок, вставал, брел через Поле в кормежный зал, ел, уходил — и никто не смел останавливать его.

Номера у человека давно уже не было, откуда он — не знали, почему не уходит — шептались за мощной сутулой спиной.

Это был Вечный Дембель.

Шептались, что попал он сюда еще при Старце — том самом, который распорядился уничтожить листопад. Было это давно, и никто уже не помнил, как именно было, но листопад мешал ходьбе квадратами, и его расстреляли. С тех пор над Полем всегда мела поземка, и тусклые рассветы лишь на несколько часов приоткрывали унылые корпуса окружных строений — затем все снова погружалось во тьму…

Летел снег, ночи сменялись рассветами, дни — ночами, тысячи их выползло из-за труб котельной и сгинуло за блочным сплошным забором, а весны все не было, и Вечный Дембель, лысеющий человек с выцветающими усами, целыми днями бродил в потертой своей шинели — бродил и смотрел на дома и людей серыми волчьими глазами, в которых навсегда застыли это Поле и небо.

Давно забыли о нем в Секторе Свободы, давно истлел в коричневых секретных папках листок с его номером. Голоса человека никто не слышал, никто не знал, о чем он думает, прислонив лоб к немытому стеклу, за которым, внизу, выстраивались на завьюженном Поле серые тяжелые квадраты.

А там, перед разворачивающимися шеренгами, уже стоял на ветру меж двух Сопровождающих невысокий пожилой человек с колючими глазами на узком, чисто выбритом лице. Каждый встретивший здесь этого человека должен был, вытянувшись, ровно минуту провожать глазами его сухую фигуру.

Кормчий стоял неподвижно, и только ветер, налетая, трепал полу светлой шинели. Кормчий был раздражен и не желал скрывать этого. Плохо идут, думал он, катая вдоль скул камушки желваков, плохо идут! Глаза резали на куски стылый утренний воздух. Груты забыли, какая честь быть грутами, думал он, груты больше не гордятся Священной Линией. Что ж, думал он, обводя взглядом заполнявшееся серым Поле, ладно.

Кормчий никогда не давал клятв — он принимал решения, но то, что решал он, становилось данностью, такой же, как эти дома, забор с проволокой, свист поземки. Кормчий знал это и каждый раз, вспоминая, тайно улыбался мысли о своей власти надо всем. Но сейчас улыбка слетела с бледного лица: мимо щита с Великими Заповедями, задыхаясь, ковылял в одиночку большеголовый грут в длинной, не по росту, одежде и замызганной шапке. Прямо посреди Поля, словно издеваясь надо всем, что было святого, он остановился. Если бы не ветер, внезапно поднявший снежную круговерть, Кормчий увидал бы, что в карих влажных глазах грута, как старый баркас на мертвом якоре, стоит мука.

Идти большеголовый не мог.

Когда квадрат, частицей которого он был здесь, сбегал по крутой узкой лестнице, большеголовый присел на истертую тысячами сапог ступеньку, чтобы перемотать портянку, с подъема терзавшую его, но веселая игра, в которую играли здесь с ним, сделала свое дело: ни мозг, ни пальцы уже не подчинялись ему, и он заплакал. Сапоги, стуча подковами, прогромыхали мимо, плотный стук шагов растворился в рваных порывах ветра, а Слизняк все сидел и плакал, скорчившись у перил, пока в дверном проеме не появился Старший.

Стройный, с красивым смуглым лицом, он схватил Слизняка за шиворот, вздернул на ноги и крикнул: «Бегом!» «Я не могу», — тихо сказал Слизняк, и тогда Старший пихнул его сапогом в спину. Слизняк ударился ногой о решетку перил, охнул, задавил в горле крик, с ужасом вгляделся в угли глаз стоящего наверху человека, втиснул ногу в сапог и медленно заковылял вниз.

— Бегом! — заорал Старший, и красивое лицо исказила судорога ненависти к негодному груту.

Всхлипнув, Слизняк ковыльнул чуть быстрее, застонал, остановился, ковыльнул снова — раз, другой — и пошел, тупо, как сквозь вату, слыша огненную боль в ноге и страшные слова, несущиеся в затылок: он разрушил свой квадрат, он разорвал Священную Линию, он плохой грут; плохой грут не будет спать, пока квадраты двенадцать раз не пройдут вокруг Поля — из-за него, разорвавшего Священную Линию…

Ковыляя в выметенном поземкой пространстве к ровным, темнеющим в начинающейся пурге колоннам, Слизняк боялся думать о том, что ожидает его теперь.

Пурга зверем рыскала по Полю, пронизывала серые колонны, выла в ровных промежутках между окаменевшими квадратами. Груты были ее законная добыча. Пурга выла неровно и надсадно, иногда совсем заглушая лающий голос невысокого человека с колючими глазами, иногда бросая обрывки его фраз в стянутые холодом лица. Кормчий кричал, пересиливая ветер, что они — груты, а груты — это Линия, это ровные квадраты, это четкий шаг, это Великие Заповеди и ненависть к далекому врагу — смерть ему, смерть, смерть! — и еще что-то кричал он, а пурга раскачивала щиты, выла, гнула мертвые деревца; взлетала по обледенелой лестнице, колотилась в железную дверь и в бешенстве уносилась прочь, за угол, к почерневшим стенам котельной.

Железная дверь над лестницей укрывала от пурги тонны продуктов, облезлого кота и потного толстяка, евшего из миски дымящийся плов.

Это был Жрец.

Кто дал ему тяжелые большие ключи от теплого лабиринта — было темной поганой тайной. Только, обосновавшись за железной дверью, наружу Жрец уже не вышел; икая и смердя, жил среди пищи. Раз в день, колдуя у огромных весов, он оделял грутов толикой своего богатства, достаточной, чтобы ходили их ноги и глотки могли приветствовать Кормчего, — и каждый отданный грамм скреб по ожиревшему сердцу.

Закрыв щеколду, Жрец, сопя, отправлялся по лабиринту склада вглубь, в штабеля съестного; там, в теплой глубине, умащивал окорока своих ног на рассохшиеся ящики — и снова ел.

Ел Жрец все подряд — пшенную кашу и рассыпчатую картошку, урча, обгладывал куриные ноги, вспарывал промасленные цилиндры мясных консервов, втягивал в воронку рта липкую ленту сгущенки. Он тяжело дышал, отрыгивал и утирал со лба крупный жемчуг трудового пота. Он не мог остановиться.

Развлечений было немного — два, собственно. Он любил смотреть, как дерутся груты за крохотный довесок подгнившего масла, как с криками, прямо у двери, делят пайку какого-то большеголового дрожащего уродца в длинной, не по росту, одежде, а тот смотрит своими проклятыми жалобными глазами. Большеголового этого Жрец ненавидел отчего-то сильнее всех — и каждый раз с трудом удерживал зудящие свои руки, чтобы не свернуть уродцу тощую шею.

А еще любил он, уевшись до икоты, тискать и мучить облезлого складского кота, заставляя его жрать то, чего уже не мог переварить сам. Ящики, мешки и коробки теснили Жреца, ползли вверх и нависали над головой, и с этим уже ничего не мог поделать толстяк с оловянными рыбьими глазами, живший за железной дверью, в компании одуревшего кота, на теплом островке среди взбесившейся пурги…

Слизняк стоял, ничего не видя, кроме белесого варева, клокотавшего вокруг, — только спина того, кто стоял впереди, словно вырезанная из серого картона, маячила в вареве. От боли в ноге подташнивало. Слизняк тяжело сглотнул, и закрыл глаза, и качнулся вперед, и вдруг испуганно распахнул их, услышав, различив в волчьем вое пурги — звук.

Звук ровно и грозно тянулся над ветром, над вбитыми в Поле грутами — почти недоступный уху и все-таки реальный: гул самолета, эхо грома, предупреждение?

В измотанной душе Слизняка что-то натянулось — и оборвалось; нестерпимо захотелось закричать, завыть что есть мочи, провалиться сквозь жесткое каменное Поле, исчезнуть, не быть — так невыносим был этот ровный растущий гул.

Но голоса прокатились вдоль Линии, но резанули фальшивые трубы и бухнул барабан, и кто-то толкнул Слизняка в спину, и он покорно пошел вместе со всеми, сначала левым плечом вперед, потом сразу — правым, правым и, уже не видя ничего, марш, марш, марш сквозь белесое, секущее по вывернутому лицу варево, сквозь тошноту и боль, мимо темнеющего на возвышении маленького страшного человека, ритмично рубящего рукой тугой завьюженный воздух.

Квадраты проходили возвышение и терялись в пурге, и кричал что-то Кормчий, а тревожный гул тянулся из-под плаца и набухал в сером, стремительно темнеющем небе.

Зачем мы идем по этому Полю? Куда идем мы? Сколько еще этих кругов, этой метели, этих труб? Я не могу больше, слышите, мне больно идти, больно дышать, и ноет проклятый комок в животе, и лопается мозг, зачем же вы снова идете? Послушайте, что я скажу: я так больше не хочу. Я не хочу больше быть грутом, слышите? Я не хочу быть номером в квадрате, я ненавижу ваши Заповеди и вашу Линию — кто придумал все это, я не хочу, не хочу! Я ненавижу это Поле. Я человек, слышите вы, — человек! У меня стерта нога, я устал, я не могу больше не спать, не могу играть в вашу игру — неправда, что я Слизняк, я человек! Я хорошо учился, я читал книжки, у меня есть мама… Какая пурга, почему так темно, я не выдержу больше, неужели никто не слышит этого звука, почему все плывет куда-то, остановитесь же, я не могу больше, оста…