Виктор Шендерович – Савельев (страница 18)
— Вот, товарищ лейтенант. Крыса! — уточнил старшина, и в голосе его прозвучала озабоченность антисанитарным элементом.
Круг раздвинулся, и Плещеев присел на корточки перед дырой. Посидев так с полминуты, он оглядел присутствующих, и стало ясно, что против крысы теперь не только количество, но и качество.
— Несите воду, — приказал лейтенант.
— Послали уже, — бестактно ляпнул Шапкин.
Из-за угла показалась нескладная парамоновская фигура. Руку оттягивало ведро.
— Быстрее давай, Парамон гребаный! — Ахмеда захлестывал азарт, а лейтенанта здесь давно никто не стеснялся.
Парамонов ковылял, виновато улыбаясь; у самого финиша, с полупустым ведром, его обошел Длинный.
— Хитер ты, парень, — отметил внимательный старшина.
— Так я чего, Игорь? Ведь хватит воды-то. Не хватит — еще принесу.
— Ладно. Давай мухой за пустыми…
Кузину было не до Длинного — надо было организовывать засаду.
Минуту спустя Парамонов начал затапливать крысиное метро.
Крыса уже давно чувствовала беду. Она не ждала ничего хорошего от света, хлынувшего в ее ходы. Когда тот обрушился на нее водой, крыса поняла, что наверху враг, — и ринулась ему навстречу, потому что ничего и никогда не боялась.
Крик торжества потряс территорию хлебозавода.
Огромная крыса, оскалившись, сидела на дне высокой металлической посудины — мокрая, сильная, обреченная. На крик из палатки, вытирая руки о коричневую уже бельевую рубашку, вышел повар Ян, он же рядовой Лаукштейн. Постоял и, не сказав ни слова, нырнул обратно.
Лейтенант Плещеев смотрел на клацающее зубами, подпрыгивающее животное. Он боялся крысу, и ему было неприятно, что она так хочет жить.
— Кузин, — сказал он, отходя, — после обеда всем оставаться тут.
И калитка запела, провожая лейтенанта.
Спустя несколько минут крыса перестала бросаться на стенки ведра и, задрав морду к небу, застучала зубами. Там, наверху, решалась ее судьба.
Хлебозаводу хотелось зрелищ. Крысиной смерти надлежало быть мучительной.
Суд велся без различия чинов.
— Ут-топим, реб-бят, а? Пусть з-захлебнется, — предложил Парамонов.
Предложение было односложно забраковано Шапкиным. Он был молчун, и простое и недлинное слово его ценилось у бойцов.
— Повесить сучару! — с оттягом сказал Григорьев, и на жилистой шее прыгнул кадык. Чрезмерную затейливость своего плана Григорьев понимал и сам, но желание увидеть крысу повешенной внезапно поразило рассудок.
Тут Ахмед, все это время громко восхищавшийся зверюгой и тыкавший ей в морду прутом, поднял голову к Кузину, стоявшему поодаль, и, блеснув улыбкой, сказал:
— Жечь.
Приговор был одобрен радостным матерком. Григорьев, признавая ахмедовскую правоту, сам пошел за соляркой. Крысу обильно полили горючим, и Кузин бросил Парамонову:
— Бегом за Яном.
Парамонов бросился к палатке, но вылез из нее один.
— Игорек. — Виноватая улыбка приросла к лицу. — Он не хочет. Говорит: работы много…
— Иди скажи: я приказал, — тихо проговорил Кузин.
Ахмед выразился в том смысле, что если не хочет, то и не надо, а крыса ждет. Шапкин возразил на это в том смысле, что, мол, ничего подобного, подождет. В паузе Григорьев высказался по национальному вопросу, хотя Лаукштейн был латыш.
Тут из палатки вышел счастливый Парамонов, а за ним и повар-индивидуалист. Пальцы нервно застегивали пуговицу у воротника. Кузин победительно улыбнулся:
— Давай, Ахмед.
Крыса уже не стучала зубами, а, задрав морду, издавала жалкий и неприятный скрежет. Ахмед чиркнул спичкой и дал ей разгореться.
Крыса умерла не сразу. Вываленная из посудины, она еще пробовала ползти, но заваливалась на бок, судорожно открывая пасть. Хлебозаводская дворняга, притащенная Ахмедом для поединка, упиралась и выла от страха.
Через час в палатку, где яростно скреб картошку Лаукштейн, молча вошел Шапкин. Он уселся на настил, заваленный серыми кирпичами хлеба, и начал крутить ручку транзистора.
Он занимался этим целыми днями — и на ночь уносил транзистор в расположение хозвзвода. Лежа в душной темноте, он курил сигарету за сигаретой, и светящаяся перекладинка полночи ползала туда-сюда по стеклянной панели.
Григорьев метал нож в ворота нижнего склада, раз за разом всаживая в дерево тяжелую сталь. Душу его сосала ненависть, и смерть крысы не утолила ее.
Парамонов оттаскивал в сторону гнилые доски. Нежданный праздник закончился; впереди лежала серая дорога службы, разделенная светлыми вешками завтраков, обедов, ужинов и отбоев.
Длинный укатывал к свалке ржавые баки из-под воды. Его подташнивало от увиденного. Он презирал себя и ненавидел тех, с кем свела его судьба на этом пятачке между сопок, оцепленном по периметру колючей проволокой.
Лейтенант Плещеев, взяв свою дозу, лежал в блочно-панельном убежище, презрительно глядя в потолок.
Старшина Кузин дремал на койке за складом. Босые ноги укрывала шинель. Приближался обед. Солнце припекало стенку, исцарапанную датами и названиями городов. До приказа оставались считаные дни, а до дембеля — самое большее месяц, потому что полковник Градов обещал отпустить первым спецрейсом.
А крысу Ахмед, попинав для верности носком сапога, вынес, держа за хвост, на дорогу и положил посередине, потому что был веселый человек.
Последняя зима
Приземистые дома квадратом чернели по краям асфальтовой равнины, и была равнина странно расчерчена белыми полосами. Больше там ничего не было, только ветер, подвывая, косо нес поземку — она змеилась, закручивалась в кольца и уносилась прочь вдоль обмороженных худых деревьев, гудела в стройках под фанерными щитами, взлетала по забору, затянутому колючей проволокой.
В серую асфальтовую плоскость лупили с крыш прожектора, и называлась плоскость — Поле. В темных, длинных, похожих на огромные пеналы помещениях спали груты. Сны царили над железными кроватями, сны уносили грутов в далекие города, сны томили их прошлым, называли забытыми именами, и темные пеналы заполнялись отрывистым разноязыким бормотанием.
Выстроившись попарно у нумерованных табуреток, ждали рассвета сотни неуютных сапог, за двойной решеткой — в торце пенала, в Хранилище Смерти — покачивалась на шнуре лампочка, и в тусклом свете уходили наверх плоские ящики с трафаретными оскалами черепов.
Все это — длинные дома и груты, спящие в них, асфальтовое, расчерченное по периметру Поле и худые, высаженные через равные промежутки, истощенные ветром деревца, арматура под щитами, черные широкие трубы котельной — все, что отрезал от холодной равнины блочный, затянутый колючей проволокой забор, значилось на далеких секретных картах точкой и номером — таким же секретным.
Никто не помнил, когда на продуваемой ветрами равнине, под этим небом, черным ночью и серым все остальное время, появились дома. Дома, узкие пеналы в них, серые ряды одежд — все это, казалось, было испокон веку: каждое утро груты, спящие в пеналах, вздрагивали от света, бьющего в глаза, и истошного крика Сторожащего Двери; вскакивали, дрожа, толкались в проходах между кроватями, впихивали ноги в холодные сапоги… С этой минуты прошлого не было у них — только порядковые номера, холод и страх не успеть до команды Старшего — тогда все начиналось сначала: постель, не сулящая забытья, свет в глаза и металлический голос, отсчитывающий секунды.
— Слизняк, давай быстрей, сука! — кричали из шеренги большеголовому груту, растерянно топтавшемуся в проходе. Грут был не одет, сапог и портянка висели в опущенных руках. Белое полное тело сотрясал озноб.
— Слизняк, оглох, что ли, урод?
Большеголовый вздрагивал, неумело накручивал на толстую ступню кусок ткани, скуля, впихивал ногу в жерло сапога и хромал в строй. Съежившийся, уже готовый к унижению, он вставал на свое место и все-таки вскрикивал от удара по спине.
— За что-о? — тянул большеголовый, оборачиваясь и затравленно шаря глазами по лицам. Он не знал, кто его ударил. Ударить мог любой. Это была игра, в которую играли здесь с незапамятных времен.
Называлась она «бей лежачего».
— Молчи, урод.
Большеголового грута звали Слизняк. Раньше у Слизняка было имя, но оно забылось, ушло, кануло в тяжелые сейфы, а с ним остались: слово «грут», номер и вот это прозвище. Когда Слизняк на прозвище не откликался, его били. Это тоже входило в правила игры.
Как он попал сюда, за блочный забор с проволокой, в этот холодный пенал, выходящий окнами на каменное поле, до сих пор было не понятно ему, казалось чьей-то дурной шуткой, ошибкой, недоразумением. Иногда Слизняк с тайной надеждой прижмуривал глаза, но, открыв их, обнаруживал все то же: серый пенал, ряды железных коек, чужие лица вокруг — и скользкий комок ныл в животе, и тоска петлей захлестывала горло.
Утром над Полем пронзительно и фальшиво пела труба. В домах разом, по трое в ряд, вспыхивали окна, из домов сотнями высыпали одинаковые, как муравьи, груты; гонимые криками старших, груты сбивались в квадраты и кругами бегали по Полю в утренней мгле — девять кругов в будни и двенадцать в праздники — груты должны хорошо бегать, чтобы, когда придет час, без устали нести смерть далекому врагу. Потом, как было заведено однажды и навсегда, квадраты выстраивались в Священную Линию, чтобы увидеть Кормчего и приветствовать его Священным ревом.
Священная Линия тянулась — прямая, как судьба грута, — и терялась вдали; отрывистые команды прошивали начинающий светлеть воздух. Узкие пеналы пустели в это торжественное время; никого, кроме Сторожащих Двери, не оставалось там.