Виктор Нейро – Соната надежды (страница 3)
Она играла в клубе. Ходила на прослушивания, которые Морган устраивал для неё с педантичной заботой старого холостяка, который видел в ней дочь, внучку, ту, кого он мог бы спасти, если бы спасение было возможно, если бы люди спасались друг от друга, а не только сами от себя.
Она не искала его. Не произносила имени вслух, не прислушивалась к моторам мопедов, не останавливалась у окон, глядя на улицу, где он мог бы проехать. Она жила так, как жила до него – в своей комнате, в своей музыке, в своём страхе, который она называла гордостью, не различая уже, где кончается одно и начинается другое, потому что различение требовало честности, а честность требовала признания, что она пропустила что-то, что не знала, как удержать, что отпустила, потому что боялась, что удержание окажется пленением, а пленение – тем, чем была её жизнь в Лионе, где всё было предрешено, предназначено, предписано материнским голосом, который звучал в ней даже здесь, даже сейчас, даже когда она думала, что освободилась.
Она встретила Жана-Луи Моро на концерте, куда пришла неохотно, по настоянию Моргана, который сказал: «Это человек, который делает карьеры, мадемуазель Дюмон, и если вы не хотите карьеры, хотите ли вы хотя бы возможности выбора?»
Она не знала, хотела ли. Но пришла.
Моро был старше, чем она ожидала – не старик, но человек, в котором время оставило следы не как износ, а как отполированность, как то, что делает дерево гладким от прикосновений рук, которые его терли годами. Он сидел в первом ряду, когда она играла, и она чувствовала его взгляд – не как взгляд мужчины на женщину, а как взгляд музыканта на инструмент, который он ещё не решил, будет ли покупать, будет ли играть, будет ли любить или использовать.
После он подошёл. Не сразу – дал ей время собрать ноты, выйти из-за кулис, выпить стакан воды, который она не хотела, но который давал ей занятие для рук, для глаз, для чего-то, что могло притвориться уверенностью.
– Вы играете, как будто боитесь аплодисментов, – сказал он, и голос его был тихим, вежливым, с лёгким акцентом, который она не могла определить – может быть, южным, может быть, чем-то другим, чем-то, что пришло из другой жизни, из другой страны, из другого времени.
– Я боюсь не аплодисментов, – ответила она, не зная, почему говорит правду этому незнакомцу, почему не защищается, почему позволяет ему видеть то, что прятала от всех, включая себя. – Я боюсь, что они закончатся, и я останусь с пустотой, которую не смогу заполнить.
Он кивнул, как будто это было не странно, как будто это было то, что он ожидал, то, что он сам когда-то чувствовал, когда-то говорил, когда-то перестал чувствовать и говорить, потому что время учит не чувствовать, не говорить, не бояться пустоты, принимая её как данность, как воздух, как воду, как всё, что необходимо, но не ценно.
– Я Моро, – сказал он, не протягивая руки, не делая того, что делали другие, не играя в игру, правила которой она знала и ненавидела. – Я продюсирую музыку. Не делаю карьеры – делаю возможности. Карьера – это то, что делаете вы сами, когда никто не видит.
Она не ответила. Смотрела на него, на его лицо, на котором было что-то, что она позже научится узнавать – усталость, которая не имела отношения к возрасту, которая была следом чего-то, что он видел, что он делал, что он не говорил вслух, потому что некому было сказать, потому что те, кому можно было, уже не слушали, уже не были, уже превратились в память, которая не отвечает, когда к ней обращаются.
– Я предлагаю ужин, – сказал он. – Не как продюсер. Как человек, который слышал много музыки и редко слышал ту, которая заставляет его вспомнить, зачем он начал.
Она должна была отказать. Знала, что должна, потому что ужин – это начало, а начало – это дорога, которая ведёт к чему-то, чего она не может предвидеть, не может контролировать, не может остановить, когда захочет.
Она согласилась.
Ужин был в ресторане, который она не могла себе позволить – маленьком, с белыми скатертями, с официантом, который знал Моро по имени, с вином, которое она пила медленно, потому что не привыкла, потому что боялась потерять контроль, потому что контроль была единственным, что у неё осталось от прежней жизни, от прежней себя, от той, которая знала, что делать, когда мать говорила, когда жених ждал, когда все смотрели и ожидали.
Моро говорил. Не о музыке – о Париже, о войне, о том, как он приехал сюда в сорок третьем, спасая семью, которую не знал, которую нашел случайно, в поезде, в темноте, в страхе, который был сильнее, чем страх за себя, потому что страх за себя – это эгоизм, а эгоизм – это стыд, а стыд – это то, что он нёс с собой, как все несут то, что не могут оставить, что не могут отдать, что не могут превратить в историю, которую рассказывают за ужином, легко, с улыбкой, с расстоянием, которое делает травму рассказом, а не раной, которая кровоточит, когда к ней прикасаются.
– Я не герой, – сказал он, когда она спросила, почему он спасал чужих. – Я выбрал между стыдом, что не спас, и стыдом, что спас не тех, кого должен был. Второй стыд легче. Он хотя бы имеет форму – тех людей, которых я видел, которых я помню, которые писали мне, пока не перестали, пока время не сделало своё, пока я не остался с письмами, которые никому не нужны, потому что те, кто их писал, умерли, а те, кто мог бы читать, не заинтересованы в чужих спасениях.
Она слушала, не зная, что ответить, потому что его история была слишком большой для её истории, слишком тяжёлой для её травм, которые казались ей теперь несерьёзными, несущественными, ничтожными – побег из Лиона, страх перед женихом, неспособность забыть итальянца, который поцеловал её под дождём и уехал, потому что она плакала, не зная, почему.
– Вы думаете, что ваша музыка – это побег, – сказал Моро, и это было не вопросом, это было наблюдением, которое он сделал, пока она думала о его истории, о его стыде, о его письмах. – Вы ошибаетесь. Побег – это когда вы бежите от чего-то. Вы бежите к чему-то. Это другое. Это риск.
– Я не умею рисковать, – сказала она, и это было правдой, которую она говорила впервые, которую она не признавала себе, потому что признание означало бы, что весь её побег – иллюзия, что она не свободна, что она просто сменила одну тюрьму на другую, одного надсмотрщика на другого, мать на собственный страх, который оказался строже, потому что не знал пощады, не знал усталости, не знал конца.
– Научитесь, – сказал Моро, и это было предложение, которое не было предложением, обещание, которое не было обещанием, просто слова, которые повисли в воздухе, как дым от его сигареты, который она вдруг хотела попробовать, хотя никогда не курила, хотя мать говорила, что это грех, что это грязь, что это то, что делают женщины, которым нечего терять.
Она не попробовала. Но запомнила желание.
В тот же вечер, в том же ресторане, она увидела его.
Не Моро – его. Луку. Он сидел за столиком у окна, с девушкой, которую Жюли не знала, но которая была красивой в итальянской манере – тёмные волосы, тёмные глаза, тело, которое знало своё право на пространство, которое занимало место, не извиняясь, не сжимаясь, не делая себя меньше, чем было.
Лука не видел её. Или делал вид, что не видит. Он смотрел на свою спутницу, слушал, кивал, улыбался – той самой улыбкой, неправильной, широкой, которую Жюли запомнила, которую она думала, что он улыбается только ей, что это её улыбка, её ошибка, её заблуждение.
Она замерла. Моро заметил – он замечал всё, это была его профессия, его защита, его способ быть в мире, не принадлежа ему полностью.
– Знакомы? – спросил он, и в его голосе не было ревности, не было любопытства, только информация, которую он собирал, как собирал всё, что могло пригодиться, что могло стать инструментом, что могло превратиться в музыку, в карьеру, в то, что он делал, потому что больше не умел делать ничего другого.
– Нет, – сказала она, и это была ложь, которая вышла легко, потому что она была практикой, была привычкой, была тем, что она делала, когда не знала, как быть честной, когда честность казалась слишком дорогой, слишком рискованной, слишком открытой для ранения.
– Итальянец, – сказал Моро, и это было не вопросом, это было констатацией, которая не требовала ответа. – Они эмоциональны. Это хорошо для музыки. Плохо для жизни.
Она не ответила. Смотрела на Луку, который наконец поднял глаза, увидел её, замер. Девушка рядом с ним заметила, обернулась, посмотрела на Жюли с оценкой, с интересом, с лёгким превосходством того, кто сидит рядом, кто имеет право, кто не бежит, не прячется, не плачет в ресторанах, не зная, почему.
Лука встал. Подошёл к их столику – медленно, как человек, который идёт к месту аварии, к которой он не готов, к которой он не может не подойти.
– Жюли, – сказал он, и имя прозвучало по-итальянски, с ударением, которого она не знала, с интонацией, которая была вопросом и ответом одновременно.
– Лука, – сказала она, и её голос был ровным, слишком ровным, с той ровностью, которую она научилась у матери, у всех, кто прятал чувства за компетентностью, за манерами, за тем, что называли воспитанностью, а было просто страхом быть уязвимой.
– Вы знакомы? – спросил Моро, и в его голосе теперь было любопытство, настоящее, не профессиональное.