реклама
Бургер менюБургер меню

Виктор Нейро – Соната надежды (страница 2)

18

– Не надо, – ответил он, прежде чем узнал.

Потом они оба замерли, и в этой паузе, в этой неловкой, слишком долгой паузе, Жюли почувствовала что-то, что не имело отношения к музыке – или имело самое прямое: она стояла в темноте, в тесноте, в запахе чужого тела, и хотела, чтобы эта дверь никогда не закончилась, чтобы проём продолжался бесконечно, как кадр в фильме, который застрял, как нота, которая не решается затихнуть.

– Вы, – сказал он.

– Я, – подтвердила она, не зная, что это значит – признание или отрицание.

Он отступил, дал ей место выйти. Она вышла, но не ушла. Стояла у стойки с биноклями для прослушивания, делая вид, что изучает обложки, которые видела сотни раз – «Майлз Дэвис» в красной рубашке, Колтрейн в дымке сигареты, «Билли Холидей» с цветком в волосах.

Он не ушёл в отдел джаза. Стоял рядом, тоже делая вид, тоже держа в руках пластинку, которую не смотрел.

– Я покупаю Колтрейна, – сказал он наконец, и голос его был другим, чем она помнила – тише, осторожнее, как будто неделя научила его чему-то, чего она не знала.

– Я – «Барбару», – ответила она, и это было правдой, и это было ложью, потому что она пришла не за «Барбарой», а за чем-то, что не имело названия, что было между нотами, между словами, между тем, кем она была в Лионе, и тем, кем она пыталась стать здесь.

– У вас хороший вкус, – сказал он, и это было банально, и это было невыносимо, потому что она не хотела, чтобы он говорил банальности, она хотела, чтобы он повторил то, что сказал в первый вечер – про риск, про страх быть услышанной, про то, что он завидует.

– У вас тоже, – ответила она, и это было банально вдвойне, и она ненавидела себя за эту банальность, за эту неспособность быть интересной, острой, той, которую он запомнит.

Он посмотрел на неё – долго, как смотрят на картину, которую пытаются понять, на музыку, которая не даётся с первого раза.

– Я искал вас, – сказал он, и это было неожиданно, это было слишком честно для Парижа, где все прятались за иронией, за двусмыслием, за фразы, которые можно было истолковать и так и эдак.

– Я не пряталась, – ответила она, и это было ложью, потому что она пряталась всю неделю, пряталась в своей комнате, в своей музыке, в своём страхе, который она называла гордостью.

– Я знаю, где вы живёте, – продолжил он, не обращая внимания на её ложь или не замечая её. – «Монмартр», улица Лепик. Я проезжал мимо. Не останавливался.

– Почему?

– Потому что вы сказали: «Я не ищу этого». И я не хотел быть «этим».

Она не знала, что ответить. Стояла с пластинкой «Барбары» в руках, чувствуя, как пластик нагревается от её ладони, от её неспособности двигаться, говорить, думать.

– А сейчас? – спросила она, и это было смелее, чем всё, что она делала в этой жизни, смелее побега из Лиона, смелее отказа от жениха, смелее первой ночи в парижской комнате, где она не знала, как включить горячую воду.

– Сейчас я не знаю, – сказал он, и в его голосе было что-то, что она позже научится узнавать – итальянская прямота, которая не умела лгать, которая страдала от своей честности, как другие страдали от своей лжи. – Сейчас я стою в магазине пластинок и говорю с женщиной, которая играет так, что я забываю, как дышать.

Она должна была смеяться. Или уйти. Или сказать что-то лёгкое, невесомое, что убивает разговор, превращает его в случайность, в ничто.

Она не смеялась. Не уходила. Сказала:

– Я не могу дышать, когда играю. Я забываю. Это единственный момент, когда я не думаю о том, кем должна быть.

Он кивнул, как будто понял, хотя не мог понять – не знал её, не знал её матери, её жениха, её страха перед лицом, на котором ничего не случается.

– Я тоже, – сказал он. – Когда играю, я не думаю об отце. О том, что он сказал: «Ты ничего не добьёшься». Он прав, наверное. Но когда я играю, я не помню, что он прав.

Они стояли в магазине, и вокруг были люди, и звучала музыка из динамиков – что-то лёгкое, танцевальное, не имеющее отношения к ним, к этому моменту, к этой неловкой, невозможной близости двух незнакомцев, которые уже знали друг о друге больше, чем знали о себе.

– Я провожу вас, – сказал он, не спрашивая.

– Я не просила.

– Я не предлагал. Я сказал.

Они вышли. Дождь кончился, но воздух был тяжёлым, влажным, наполненным запахом осени, которая умирала красиво, как всё в Париже умирало красиво – листья, дни, надежды.

Он вёл мопед, шёл рядом с ней, не касаясь. Она говорила о музыке – о «Барбаре», о том, как та пела про любовь, которую нельзя назвать, про мужчин, которые уходят, не объясняя причин.

– Вы не поёте? – спросил он.

– Пою. Но не публично. Только для себя.

– Почему?

– Потому что голос – это слишком. Пианино можно скрыть за фразой, за аккордом. Голос – это ты. Целиком.

Он молчал долго, пока они шли мимо кафе, где сидели студенты с книгами, мимо витрин, где висели платья, которые она не могла себе позволить, мимо всего, что было Парижем, но не их Парижем.

– Мой отец не слышит меня, – сказал он наконец. – Когда я играю, он смотрит в окно. Думает, наверное, о работе, о том, как я его подвёл, уехав. Но я всё равно играю. Потому что не играть – значит признать, что он прав.

Она остановилась. Уже почти у её дома, у узкой двери, за которой вилась лестница, уходящая в темноту, в её комнату, в её одиночество, которое она называла свободой.

– Вы хотите кофе? – спросила она, и это было непроизвольно, это вырвалось, как фальшивая нота, которую нельзя отыграть.

– Хочу, – сказал он, и это было тоже непроизвольно, тоже фальшивая нота, которую они оба решили не слышать.

Они поднялись по лестнице. Она шла первой, чувствуя его дыхание у себя на спине, чувствуя, как комната, которая была её убежищем, вдруг стала сценой, ареной, местом, где что-то должно случиться, и она не знала, хочет ли этого, боится ли этого, способна ли остановить это.

Комната была маленькой – кровать в нише, пианино у окна, занавеска вместо двери в крошечную ванную. Она поставила чайник, достала кофе, который купила вчера и ещё не пробовала, потому что кофе требует ритуала, а ритуал требует времени, которого у неё не было, потому что она бегала от одного занятия к другому, от одного страха к другому.

Он сел за пианино. Не спросил разрешения. Просто открыл крышку, коснулся клавиш.

– Я играю плохо, – предупредил он.

– Я знаю. Я слышала.

Он начал – что-то простое, детское, итальянскую песню, которую она не узнала, но которая заставила её остановиться с чайником в руке, забыть, зачем она стоит, зачем пригласила его, чего боится.

Он пел. Тихо, с акцентом, с фальшью, которая не имела значения, потому что он пел о том, что знал – о доме, о матери, о море, которое она никогда не видела, но которое она увидела в его голосе, в его словах, в его неспособности лгать.

Она поставила чайник. Подошла ближе. Села рядом на краю кровати, которую она не предлагала, которую он не просил.

Он закончил. Они молчали. Потом он повернулся, посмотрел на неё так, как смотрел в магазине – как на картину, как на музыку, как на что-то, что нужно время, чтобы понять.

– Я не хочу быть вашим утешением, – сказал он.

– Вы им не будете, – ответила она, и это было обещание, которое она не могла дать, и которое он не просил.

Он встал. Подошёл к окну. Смотрел на «Монмартр», который темнел, который готовился к ночи, к тому времени, когда все двери закрываются, и все, кто не успел войти, остаются на улице.

– Я уйду, – сказал он. – Сейчас. Пока могу.

– Почему вы могли бы не уйти?

Он обернулся. Улыбнулся – той самой, неправильной, слишком широкой улыбкой.

– Потому что вы плачете, и я не знаю, почему.

Она коснулась лица – действительно, слёзы, которые она не чувствовала, которые текли без её разрешения, без её воли, как всё в этой жизни текло без её воли.

– Я не знаю тоже, – сказала она.

– Тогда я уйду. И вы узнаете. Или не узнаете. Но это будет ваше, не моё.

Он поцеловал её в щёку – нежно, почти братски, и это было хуже, чем тот первый поцелуй под дождём, потому что это было прощание, которое она не просила, которое она не заслужила, которое она не могла остановить.

Он ушёл. Она сидела у окна, смотрела, как он садится на мопед, как уезжает, как исчезает за поворотом, где улица Лепик спускается к Сене, к тому миру, который был его, не её.

Она не спала. Сидела за пианино, играла ту фразу, которую начала неделю назад, которую он дополнил через стену. Теперь она знала, как она заканчивается. Но не играла конец. Оставляла открытым, незавершённым, как всё в этой жизни, которую она строила из незавершённостей, из отказов, из страха, который называла свободой.

Звук знакомой мелодии заставил её остановиться. Свет в витрине магазина на бульваре Сен-Жермен манил тусклым светом. Жюли вошла, не осознавая, что судьба готовит ей новую встречу.

Глава 3. «Уроки тишины»

Прошло три недели, которые Жюли впоследствии назовёт «время, когда я училась дышать в пустой комнате», потому что каждый вдох давался с усилием, с сознанием того, что воздух входит и выходит, что лёгкие наполняются и опустошаются, что жизнь продолжается, несмотря на то, что она перестала иметь вкус, цвет, звук, превратившись в рутину, в ожидание, в ту самую компетентность, от которой она бежала в Лионе, но которая, оказывается, была в ней, была ею, была тем, чем она становилась, когда больше не знала, чего хотеть.