Виктор Нейро – Соната надежды (страница 4)
– Играли вместе, – сказал Лука, и это было правдой, которая была ложью, потому что они играли не вместе, они играли друг против друга, друг о друге, друг для друга, в той подсобке, в той комнате, в том пространстве, которое не имело названия, которое он разрушил, уехав, которое она разрушила, плача.
– Мадемуазель Дюмон талантлива, – сказал Моро, и это было заявление, которое было претензией, которое было границей, проведённой между ними, между столиками, между тем, что было возможно, и тем, что он решил сделать своим.
– Я знаю, – сказал Лука, и это было признанием, которое не было признанием, потому что он говорил это не ей, а ему, не «я знаю её», а «я знаю, что она талантлива», как будто это было всё, что он знал, как будто остальное – комната, поцелуй, песня, слёзы – не существовало, было стёрто, было забыто, было признано ошибкой, которую совершают молодые люди в чужих городах, под чужим дождём, в чужой жизни, которая не имеет продолжения, не имеет последствий.
Девушка подошла к ним – его девушка, которая оказалась итальянкой, которая оказалась Кларой, которая оказалась из его городка, из его прошлого, из того, что он не мог отвергнуть, не мог предать, не мог оставить, потому что оставление означало бы признание, что он сбежал, что он не добьётся, что его отец был прав.
– Лука, – сказала Клара, и её голос был музыкальным, естественным, тем, который принадлежал ему, принадлежал его миру, его языку, его улицам, которые она знала, которые она делила с ним, которые Жюли никогда не увидит, никогда не поймёт, никогда не сможет предложить взамен.
– Клара, – сказал он, и в его голосе было что-то, что Жюли не могла определить – усталость, может быть, или вина, или просто привычка, которая была сильнее, чем всё, что он мог почувствовать за три недели в чужом городе, с чужой женщиной, которая плакала, не зная, почему.
Они ушли. Не сразу – сначала он посмотрел на Жюли, потом на Моро, потом снова на Жюли, и в этом взгляде было что-то, что она потом пыталась вспомнить, пыталась истолковать, пыталась использовать как оправдание или как обвинение, в зависимости от того, как сложится ночь, неделя, жизнь.
Потом он ушёл. С Кларой. С рукой, которую она положила ему на плечо, с голосом, который звучал для него, как родной, как дом, как всё, что он потерял, приехав сюда, и что он, может быть, нашёл снова, в этой девушке, в этом вечере, в этом ресторане, где она сидела с другим, с более старым, с более опытным, с тем, кто мог дать ей то, чего он не мог – карьеру, защиту, будущее, которое не требовало от неё слёз, которые не требовали от неё объяснений.
Жюли осталась. С Моро, который смотрел на неё, не спрашивая, не требуя, не предлагая того, что она не могла дать.
– Вы хотите уйти? – спросил он.
– Нет, – сказала она, и это была ложь, которая была правдой, потому что она не знала, чего хотела, не знала, куда идти, не знала, как быть там, где его не было, где его не будет, где он уже был с другой, с той, которая не плакала, не бежала, не пряталась в комнатах под крышами.
– Тогда выпьем, – сказал Моро, и налил ей вина, которое она пила, не чувствуя вкуса, не чувствуя головокружения, не чувствуя ничего, кроме того места, где его губы касались её щеки, где он сказал: «Я не хочу быть вашим утешением», где она ответила: «Вы им не будете», где они оба лгали, не зная, что лгут, или зная, но не имея силы признать.
Она выпила много. Моро отвёз её домой – в такси, не на своей машине, не делая того, что другие сделали бы, не используя её слабости, её неспособности отказать, её состояние, которое было близко к тому, что она позже назовёт «дном», хотя дно было ещё далеко, ещё несколько месяцев, ещё несколько ошибок, ещё несколько мужчин, которые не были им, которые не могли быть им, которые она позволяла себе, потому что позволение было легче, чем запрет, чем ожидание, чем вера в то, что он вернётся, что он объяснит, что это Клара – ошибка, а не она.
Она не спала. Сидела у окна, смотрела на «Монмартр», который не спал, который никогда не спал, который был полон людей, которые искали друг друга, которые находили, теряли, находили снова, или не находили, или находили не тех, или находили тех, но слишком поздно, или слишком рано, или в неправильном порядке, который жизнь не признавала, не исправляла, не прощала.
Она взяла телефон. Набрала номер клуба, где он играл, где она видела его афишу, где она не ходила, потому что боялась, потому что гордилась, потому что не знала, как быть слабой, как признаться, как сказать: я ошиблась, я плакала, я не знаю, почему, но это было не про тебя, это было про меня, про мать, про всё, что я не могу отпустить, что я несу с собой, как ты несёшь свою Клару, как мы все несём то, что делает нас тяжёлыми, неповоротливыми, неспособными к тому лёгкому, к тому настоящему, к тому, что называют любовью, но что, может быть, просто отсутствие страха быть уязвимым.
Он не взял трубку. Она не оставила сообщение. Положила телефон, легла в постель, которую он не видел, в комнату, в которую он не приходил, в жизнь, которую он не делил с ней, не хотел делить, не мог делить, потому что она была сложной, требовательной, плачущей, не знающей, чего хочет, а Клара – простой, понятной, домашней, той, которая готовит ужин и не спрашивает, почему он молчит, почему он играет плохо, почему он смотрит в окно, когда должен смотреть на неё.
Жюли засыпала, думая о Моро, который предложил ей карьеру, который предложил ей ужин, который не спросил, почему она плакала, который не требовал объяснений, который был старше, безопаснее, тем, кого она могла бы выбрать, если бы выбор был свободным, если бы она не боялась, что любой выбор – предательство, любой выбор – ошибка, любой выбор – ещё один шаг к тому, чем она станет, когда перестанет бояться, когда перестанет ждать, когда перестанет быть той, которая плачет в ресторанах, не зная, почему. Три недели спустя Жюли всё ещё просыпалась с ощущением пустоты. Моро пригласил её на ужин, и этот вечер изменил всё.
Глава 4. «Дыхание музыки»
Прошло две недели после вечера в ресторане, две недели, которые Жюли измеряла не днями, а событиями – концертами, репетициями, встречами с Моро, который не торопил, не требовал, не делал того, что она боялась, но присутствовал, как присутствует тень, не отбрасываемая солнцем, не отгоняемая светом, неотъемлемая от того, кто идёт, думая, что движется сам, не замечая, что направление задано, что шаги предопределены, что выбор – иллюзия, которую разум предлагает, чтобы сохранить достоинство, чтобы не признаться, что мы все – марионетки собственных страхов, тянущиеся к тому, что кажется безопасным, отталкивая то, что кажется опасным, даже когда опасное – единственное настоящее, единственное живое, единственное, что делает нас не похожими на наших матерей, наших отцов, на всех тех, кто жил, не рискуя, не падая, не вставая с колен, чтобы прыгнуть снова, несмотря на то, что знают: прыжок может не удаться, падение может быть последним, подъём – невозможным.
Моро предложил урок. Не урок музыки – урок присутствия, как он назвал это, как она позже поймёт, что это было, хотя тогда, в тот вечер, в его квартире на бульваре Сен-Жермен, она думала, что это о технике, о дыхании, о том, как держать сцену, не боясь зала, не боясь судьбы, не боясь того, что она называла «пустотой после аплодисментов», но что, может быть, было просто пустотой, просто жизнью, просто тем, что осталось, когда убрать всё, что мы называем значимым, важным, необходимым.
Квартира Моро была не той, которую она ожидала – не роскошной, не демонстративной, не той, что принадлежит человеку, который «делает карьеры». Книги, которые он читал, стопками, на полу, на подоконниках, на стуле, который мог бы быть местом для сидения, если бы не был занят памятью, бумагами, фотографиями, о которых она не спрашивала, потому что спрашивать – значит узнавать, узнавать – значит приближаться, приближаться – значит рисковать, а она ещё не решила, рискует ли, может ли, хочет ли.
– Вы боитесь тишины, – сказал он, когда она села за пианино, которое он имел, несмотря на то, что не играл, или именно потому, что не играл, потому что хотел иметь то, что могло бы играть, если бы он захотел, если бы он научился, если бы время, которое он потратил на спасение других, на создание карьер, на выживание, оставило ему возможность выучить что-то новое, что-то своё, что-то не имеющее отношения к полезности, к необходимости, к тому, что делает человека нужным, востребованным, значимым для других.
– Я боюсь себя в тишине, – ответила она, и это было правдой, которую она не говорила вслух, потому что говорить вслух означало бы признаться, что она не знает, кто она, когда никто не смотрит, когда ничего не требует, когда нет мотива, нет цели, нет оправдания для существования, которое она ведёт, не зная, зачем, куда, для кого.
– Тогда начнём с тишины, – сказал он и выключил свет.
Не полностью – осталась лампа в углу, тусклая, жёлтая, делавшая комнату пещерой, делавшая их тенями, не людьми, не теми, кто имеет историю, имя, обязательства, которые связывают сильнее, чем любые клятвы, любые договоры, любые слова, сказанные в темноте, в надежде, что темнота сохранит их, защитит, не предаст тому свету, который всё видит, всё судит, всё превращает в то, чем оно не является, в то, что можно показать, рассказать, объяснить, извинить.