реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Мильчина – Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения (страница 90)

18

Закрылись Гаспаровские чтения — 2007 докладом Татьяны Нешумовой «„Не умерла традиция…“ (семантика одного стихотворения Д. Веденяпина)». Стихотворение в докладе анализировалось в самом деле одно, а вот докладов было, в сущности, два, поскольку, изложив свою интерпретацию стихотворения, Нешумова затем прочла адресованное ей письмо поэта, переводчика и филолога Григория Дашевского на ту же тему, оказавшееся, по сути, содокладом. Стихотворение Веденяпина представляет собой своеобразную реплику на первое стихотворение из «Трилистника в парке» И. Анненского («Я на дне, я печальный обломок…»): герой Веденяпина «прочитывает» постсоветскую реальность сквозь призму стихотворения столетней давности — и совершенно некстати. Т. Нешумова истолковала этот текст как изображение аллюзивного сознания (представленного у Анненского) и насмешку над ним. Дашевский в своих размышлениях над тем, как работают механизмы культурной памяти, пошел еще дальше: во-первых, он откомментировал «концентрированное еврейское имя» героя (Акива Моисеич Розенблат), в котором соединились три степени еврейской традиции: отчество отсылает к Ветхому Завету, имя — к Талмуду, фамилия — к светской ашкеназийской культуре; во-вторых, аттестовал этого героя как плохого читателя, который навязывает серой картине чуждые ей смысл и чувство. В герое стихотворения воплощена, по мнению Дашевского, не столько тоска по утраченной мировой культуре, сколько фактический разрыв с традицией и ее отрицание. Однако заключительные слова стихотворения, обращенные к врачу Акиве собственно автором («Живи сто лет»), вводят в стихотворение второй, менее безрадостный смысл. Слова эти проникнуты «саркастическим оптимизмом»: врач «лечит» традиции через реплики, сказанные невпопад и «в порядке бреда», но только таким образом, сохраняясь в «некультурном продукте советского убожества», традиция и живет; живое еврейское слово побеждает мертвое античное, или, перефразируя Хармса, жизнь побеждает смерть неизвестным науке способом[337].

Доклады Нешумовой и Дашевского вызвали целый всплеск реплик, от филологических (Николай Перцов усмотрел в упоминании безносой статуи реминисценцию из пушкинского стихотворения «В начале жизни школу помню я…») до мемуарных (Нина Брагинская рассказала об обломке «девушки с веслом», который покоился на дне пруда неподалеку от ее дачи, был оттуда извлечен и водружен посреди дачного участка) и игриво-бытовых (Константин Поливанов и Наталия Мазур в один голос напомнили присутствующим о существовании в Москве клиники «Андромед», где лечат «безносых пионеров»). Саму эту оживленную дискуссию можно счесть явным доказательством того, что слова поэта Веденяпина, вынесенные Нешумовой в заглавие доклада, верны, какой бы иронией они ни были подсвечены в тексте стихотворения: традиция не умерла[338].

ГАСПАРОВСКИЕ ЧТЕНИЯ — 2009

(ИВГИ РГГУ, 10–11 апреля 2009 года)[339]

Три заседания Гаспаровских чтений были отведены тому, что устроители — с тем, чтобы отделить эти историко-литературные доклады, посвященные анализу словесности XIX–XX веков, от докладов, проходящих по ведомству филологии классической, — назвали «Неклассической филологией».

Открыл первое «неклассическое» заседание Андрей Зорин докладом «Еще об отношениях Л. Я. Гинзбург и Б. М. Эйхенбаума (Неопубликованный очерк Л. Я. Гинзбург „Интеллектуальные эгоисты, переставшие думать“)». Выбор темы объяснялся, разумеется, тем, что Зорин уже несколько лет занимается изучением и подготовкой к публикации неопубликованного наследия Лидии Яковлевны Гинзбург[340]. Однако, как сразу пояснил сам докладчик, эта причина отнюдь не единственная. Разговор об очерках Гинзбург на Чтениях памяти М. Л. Гаспарова уместен потому, что у Гаспарова и Гинзбург имелись общие методологические предпосылки; обоим ученым было свойственно представление о личности как фокусе разнонаправленных векторов общественной динамики. Именно исходя из этой предпосылки, Гинзбург в своих дневниковых записях анализировала тему разрыва поколений, имевшую для нее не только теоретический, но и сугубо личный характер: речь шла о разрыве между ее собственным поколением и поколением ее учителей — старших формалистов (прежде всего Тынянова и Эйхенбаума). Тему эту, как подчеркнул Зорин, можно рассматривать в разных контекстах. Можно вставить ее в институциональный ряд; в этом случае речь пойдет о более или менее стандартном бунте учеников против учителей, причем чем сильнее на начальной стадии влияние учителей, тем сильнее оказывается в финале разрыв и стремление учеников утвердить свою интеллектуальную самостоятельность. Можно исследовать эту тему в литературоведческом ряду; тогда на первый план выйдет обостренное ощущение поколением учеников исчерпанности той научной парадигмы, какую предложили учителя. Наконец, ни в коем случае нельзя забывать о сильнейшем внешнем давлении, которое ощущалось обеими сторонами и приводило к крайней взаимной подозрительности: и старшее, и младшее поколения осмысляли научные и поколенческие расхождения как предательство. Это — тот фон, на котором докладчик анализировал упомянутый в заглавии очерк Гинзбург об Эйхенбауме. Что же касается категориального аппарата, то его Зорин заимствовал из опубликованной в 2002 году в «Девятых Тыняновских чтениях» статьи Е. А. Тоддеса «Б. М. Эйхенбаум в 30–50‐е годы», где для анализа отношения Эйхенбаума к советской идеологии были предложены два термина — «адаптация» и «интериоризация»[341]. Если первая означает просто приспособление к внешним условиям, то вторая предполагает такое принятие внешних установок, при котором они превращаются в собственные, выношенные. Соотношение адаптации и интериоризации у старших и младших формалистов было различным. Так, по словам Зорина, «гением интериоризации» был Г. А. Гуковский; Эйхенбаум постоянно колебался между адаптацией и интериоризацией; что же касается самой Л. Я. Гинзбург, то она в 1930‐е годы пыталась встать на путь адаптации (ибо без этого невозможно было остаться в литературоведческой профессии), потребность же в интериоризации, сравнительно небольшая в довоенный период, усилилась у нее во время войны (сама Гинзбург назвала этот процесс попытками найти «участки совместимости с системой»), однако к 1944 году эти поиски возможности «примирения с действительностью» завершились. В 1945 году Гинзбург уже смотрит на советскую реальность с точки зрения маргинализированного стороннего наблюдателя. Именно с этой точки зрения изображен в ее записях Эйхенбаум. Зорин проанализировал в своем докладе две такие записи. Одна — размышления Гинзбург о выступлении Эйхенбаума на совещании по критике в 1945 году, предмет которого Гинзбург называет «несуществующей критикой несуществующей литературы». Гинзбург демонстрирует, как Эйхенбаум, говоря, в сущности, то же самое, что и другие, полностью «адаптировавшиеся» участники совещания, стремится показать, что он выше всех остальных, подчеркнуть собственное благородство и потому отделяет себя от других даже физической позой: все говорят стоя, а он сидя. При этом в своей речи он совмещает несовместимые претензии к современной критике: с одной стороны, упрекает ее в недостатке взволнованности (реплика Гинзбург: несуществующее не может возбуждать взволнованности), с другой — в недостатке организованности (реплика Гинзбург: как может взволнованность сочетаться с этой чиновничьей терминологией?). В результате, по словам Гинзбург, пресловутая взволнованность рождается только тогда, когда дело доходит до мелких склок и защиты собственных сугубо личных интересов. Именно об этих интересах идет речь во втором очерке — том, который упомянут в заглавии доклада. Это черновая запись, вложенная в листок с надписью «сделать»; по-видимому, Гинзбург предполагала обработать эти записи, набросанные по свежим следам, но не успела (не смогла? не захотела?) исполнить это намерение. Речь в них идет о разговоре, происшедшем в Пушкинском Доме в том же 1945 году, после того как состоялась очередная сессия Академии наук СССР и по этому поводу были объявлены списки награжденных и состоялись различные праздничные манифестации, в том числе банкет. Орденом, хотя и не самым престижным (Трудового Красного Знамени) Эйхенбаума наградили, на вокзал встречать московскую делегацию позвали, а на банкет не пригласили, и его переживания по этому поводу (столь сильные, что он не может их скрыть) Гинзбург подвергает безжалостному анализу, заодно выстраивая целую классификацию интеллигентов. Она делит их на награжденных и ненагражденных, получивших и неполучивших; есть и третья категория: за радостью награжденных и муками ненагражденных со стороны наблюдают «нейтралы», которые ни на что и не рассчитывали… Все эти люди описаны пером суровым, чтобы не сказать — ядовитым. Впрочем, по словам докладчика, тон морального осуждения в этих записях относительно слаб по сравнению с тем, что Гинзбург в других местах пишет о самой себе и о своих собственных поисках «социальной востребованности»…

Доклад Веры Мильчиной был назван перефразированной цитатой из Хармса: «Об Гюго, тьфу, об Бальзака»; впрочем, за шутовским названием следовал вполне серьезный подзаголовок «О литературных предпочтениях А. С. Пушкина»[342]. Речь в докладе шла преимущественно об отношении Пушкина к Виктору Гюго. Отношение это, несмотря на многочисленные следы в творчестве Пушкина внимательного чтения Гюго (отмеченные предыдущими исследователями реминисценции из его творчества в «Выстреле», «Пиковой даме», «Капитанской дочке»), было в основном резко отрицательным. Гюго, несомненно, раздражал Пушкина, и это раздражение, проявившееся уже в статье 1830 года «О записках Самсона», где Гюго как автор повести «Последний день приговоренного к смерти» поставлен в один ряд с палачом Самсоном и «клейменым каторжником» Видоком, прорвалось в одной из последних статей Пушкина «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“». Статья эта, опубликованная уже после смерти поэта, в 1837 году, хорошо известна пушкинистам и историкам перевода, однако никто до сих пор не исследовал тот перевод фрагмента из пьесы Гюго «Кромвель», который Пушкин включил в свою статью в качестве доказательства неуважения Гюго к фигуре Джона Мильтона. Пожалуй, единственным, кого этот перевод заинтересовал как объект анализа, оказался М. Л. Гаспаров, который 3 мая 1995 года в письме к И. Ю. Подгаецкой написал о нем: «…Очень занятный перевод, хоть статью пиши». Статьи этой Гаспаров, к сожалению, не написал, и докладчица предложила вниманию слушателей собственные гипотезы на этот счет. Пушкинский перевод из «Кромвеля» довольно точен, однако в двух случаях Пушкин резко отступил от оригинала: во-первых, он перевел сцену, написанную александрийским стихом, прозой; во-вторых, если у Гюго Кромвель и Мильтон обращаются друг к другу на «вы», то у Пушкина Кромвель говорит автору «Потерянного рая» «ты», Мильтон же, как и в оригинале, обращается к лорду-протектору на «вы». Оба изменения не нейтральны: заставляя Кромвеля «тыкать» Мильтону, Пушкин превращает обстановку лондонского двора в обстановку двора русского (где император обращался ко всем подданным на «ты») и не только усиливает автобиографическое звучание отрывка из Гюго, но и превращает Мильтона в смиренного подданного абсолютного монарха. Пушкин стремится доказать, что Гюго своим изображением унизил Мильтона; между тем в оригинале пьесы «Кромвель» дело обстоит совершенно иным образом: если в той сцене, которую Пушкин избрал для перевода, Кромвель в самом деле обращается с Мильтоном насмешливо, то в дальнейшем он, напротив, прислушивается к его мнению. Пушкин этим пренебрег, так же как пренебрег тем обстоятельством, что для Гюго в этой пьесе (и в частности, в тех сценах, которые попали в зону пушкинского внимания) смена «вы» на «ты» отнюдь не нейтральна и становится предметом рефлексии персонажей. Пушкину, однако, важно было вовсе не передать особенности поэтики пьесы «Кромвель», ему важно было «заклеймить» Гюго. В поэтических достоинствах он пьесе Гюго отказывает вовсе — и потому переводит фрагмент из этой стихотворной драмы, написанной александрийским стихом, прозой, — что особенно значимо, если учесть, что в той же самой статье, для которой выполнен этот перевод, Пушкин, выражаясь словами Е. Г. Эткинда, «со всей резкостью протестует против переложения стихов прозой». То, что не позволено французским поэтам, которые, по Пушкину, в своих «жалких» переводах в прозе «оклеветали» Мильтона, то, выходит, позволено самому Пушкину по отношению к Гюго… Причины этого пристрастного отношения к французскому поэту носили, как предположила докладчица, не только литературный, но и личный характер. В январе 1831 года московская публика совершенно несправедливо заподозрила автора «Бориса Годунова» в подражании «Кромвелю» (вышедшему через два года после того, как Пушкин закончил — но не опубликовал — свою трагедию). Пушкину подобные уподобления не могли быть приятны; наверняка взбесило его и написанное 22 ноября 1836 года письмо к нему, где французский литератор Тардиф де Мелло назвал его «Виктором Гюго русской поэзии». Возможно, репликой именно на эту фразу француза (уверенного, что делает русскому писателю весьма лестный комплимент) следует считать язвительное замечание Пушкина в анализируемой статье: «…г. Юго, будучи сам поэт (хотя и второстепенный)…» Это отношение к Гюго как к поэту второстепенному отразилось не только в тексте статьи Пушкина «О Мильтоне…», но и во включенном в нее переводе.