Само сопоставление Москвы с беззащитной вдовицей также имеет свою поэтическую историю, восходящую к «Освобожденной Москве» Хераскова и — случай гораздо более загадочный — к тексту М. М. Щербатова «Прошение Москвы о забвении ея», который, хотя и был написан в конце екатерининского царствования, впервые появился в печатном виде в 1860 году, а в рукописях, насколько известно, не циркулировал. Здесь последовательно проводится сравнение Москвы с невестой, которая искала «царственного мужа» и нашла его в лице «остроумного Петра», который, однако, оставил ее, отчего она и сделалась несчастной вдовой при живом муже. Возможно, предположил докладчик, этот мотив антипетербургской публицистики (основание Петербурга как измена законной жене — Москве) присутствовал не у одного Щербатова, а также и в других рукописных текстах, до нас не дошедших. Впрочем, судя по черновикам, Пушкин колебался между разными метафорическими рядами: во-первых, в одном из вариантов два города изображались в виде братьев, а во-вторых, Пушкин «примеривался» к разным глаголам: «поникла», «склонилась», «померкла», стараясь выбрать между метафорами угасания воли и угасания света. В отличие, например, от Хераскова, у которого присутствуют оба эти образа одновременно, Пушкин явно стремился их расподобить.
Хотя докладчик и предупредил в самом начале о том, что лишь обрисовывает контексты, а о намерениях Пушкина не гадает, вопросы, заданные ему, касались именно возможных пушкинских мотивов; были и предложения по расширению контекста: от уподобления Москвы (и Марии Федоровны) фонвизинской бригадирше до подсветки соперничества двух столиц и двух вдовиц соревнованием двух божественных особ женского рода: Афродиты и Богородицы. Относительно первой гипотезы докладчик высказался скептически («как ни неприятно это признать, подданные Марию Федоровну любили»), вторую же принял более сочувственно.
Переходя к изложению следующего выступления — доклада Романа Лейбова «Семантика строфических форм с нарушением правила альтернанса у Тютчева», — автор данного отчета испытывает немалое смущение. Вообще сочинение таких отчетов чем-то напоминает ту деятельность, которую во вступительном слове к конференции, о которой идет речь, Александр Осповат определил как способность представлять говорящему его собственные слова в «обглоданном виде», — способность, которой превосходно владел сам Гаспаров. Гаспаровское «обгладывание», однако, способствовало корректированию и реформированию чужих реплик; сочинитель же отчета на это, разумеется, не претендует, ему бы передать содержание этих самых «реплик» с как можно меньшими потерями. Однако именно это применительно к стиховедческим докладам, полным конкретных примеров и схем, представляется весьма затруднительным. Поэтому в надежде и даже в уверенности, что Роман Лейбов в самом скором времени даст читателям возможность ознакомиться с его выкладками без изъятий, скажу, что, продолжая ту линию исследования семантики стихотворных размеров, блистательные образцы которой создал когда-то М. Л. Гаспаров, Лейбов в данном докладе задался целью выяснить тематическое своеобразие тютчевских стихотворений с однородной рифмовкой. Объектом его внимания стали равностопные строфические тексты с нарушением правил альтернанса. В начале доклада Лейбов коротко осветил предысторию появления в русской поэзии чередования клаузул: ввел его Ломоносов, стараниями которого это правило стало законом, хотя уже в XVIII веке некоторые поэты (например, Богданович) от этого закона отступали; впрочем, тогда это были всего лишь редкие эксперименты. В первой половине XIX века строфические формы без альтернанса получили несколько большее распространение; появлялись они в переводах с английского и с немецкого, в песенной форме (ср. «Черную шаль»), в переводе октав (сплошные женские клаузулы в шевыревском переводе Тассо); комический потенциал однородных рифм тонко чувствовал во второй половине века А. К. Толстой. Что же касается Тютчева, то у него текстов с отсутствием альтернанса (исключая переводы, воспроизводящие метрику оригинала) набралось 25 штук, причем анализ всех этих 25 текстов позволил докладчику проследить эволюцию семантики стиха без альтернанса на разных этапах жизни поэта: если у раннего Тютчева такие стихи экспериментальны и связаны с переводами, а у зрелого группируются в циклы, скрепленные единым содержанием, то у позднего Тютчева такой цикл получает одно-единственное семантическое наполнение: стихами без альтернанса Тютчев пишет о смерти.
Доклад Веры Мильчиной назывался «Неизданное письмо Шатобриана к Николаю I: политический контекст»[329]. Речь шла о письме французского писателя к русскому императору, написанном 20 января 1826 года. Письмо это, которое Шатобриан приложил к своей брошюре о Греции и в котором он выражал надежду, что новый император поддержит борьбу греков против турецкого владычества, сохранилось в Архиве внешней политики среди донесений русского посла в Париже графа Поццо ди Борго, который и отослал его в Петербург, причем сопроводил весьма нелестной аттестацией Шатобриана и газеты «Journal des Débats», в которой тот печатался, но посоветовал, однако, петербургскому начальству «не оскорблять и не унижать» Шатобриана, ибо тот, почувствовав обиду, может «впасть в крайности и употребить свой великий дар писателя для отмщения, а в отношении словесном ему во Франции нет равных». В Петербурге совета дипломата послушались: через два месяца вице-канцлер Нессельроде прислал послу в Париже два ответа, один «явный», для показа Шатобриану, а другой секретный, из которого следовало, что российские власти не хотят раздражать французского писателя, однако нужно дать ему понять, что собственноручного ответа русского императора он недостоин. Отчего же Николай и его приближенные обошлись так нелюбезно с прославленным французским литератором? Дело не в том, что российское правительство, не желавшее поддерживать революционные движения, даже если они исходили из среды единоверцев-православных, не разделяло филэллинских симпатий Шатобриана; дело и не в том, что начиная с 1814 года корсиканец Поццо относился к Шатобриану, недостаточно почтительно отозвавшемуся о корсиканцах в брошюре «О Бонапарте и Бурбонах», с величайшей недоброжелательностью, а Шатобриан отвечал ему тем же; дело в том, какую позицию занимал на политической сцене Франции Шатобриан в начале 1826 года. Еще два года назад он был министром иностранных дел и при горячей поддержке Александра I руководил «войной в Испании» — посылкой французского экспедиционного корпуса в Испанию для подавления революции кортесов. Однако в начале июня 1824 года его в весьма неучтивой форме отправили в отставку — и Шатобриан перешел в оппозицию. Он начал публиковать в газете «Journal des Débats» статьи в защиту свободы печати. Подобная оппозиционность сама по себе не могла не насторожить российские власти, но и это еще можно было стерпеть. А вот отзывы французских оппозиционных газет, «рупоров беспорядка», по выражению Поццо ди Борго, об обстоятельствах прихода к власти Николая I, проводимые парижскими газетчиками параллели с убийством Петра III и Павла I, их сообщения о звучащем на берегах Невы «революционном слове „конституция“» и о непрекращающихся волнениях в армии — всего этого российский двор терпеть не желал. Газета, где печатался Шатобриан, вела себя умереннее двух других оппозиционных изданий, а сам Шатобриан никаких «неприличных» статей не публиковал. Однако ответственность за эти «неприличия» император Николай Павлович и его приближенные возложили на Шатобриана — и тем самым оказались куда проницательнее, чем — спустя сто с лишним лет — представители советского литературоведения, которые упорно клеймили Шатобриана за «реакционность». Нессельроде и Поццо уже в начале 1826 года различали в Шатобриане тот оттенок оппозиционности и открытости новым идеям, что впоследствии позволил ему в июле 1830 года стать одним из кумиров революционно настроенных молодых людей, которые, встретив его на улице, подхватили и понесли с криками: «Да здравствует Хартия! Да здравствует Шатобриан!»
Этим докладом закончилось заседание 13 апреля, на следующий же день, 14 апреля, конференция продолжилась докладом Бориса Успенского «К интерпретации поэзии Хлебникова»[330]. Произведения Хлебникова докладчик уподобил загадкам; они, сказал Успенский, состоят из слов знакомых, полузнакомых и совсем незнакомых, и только контекст, который мы выстраиваем, основываясь на знакомых словах, служит ключом к этой загадке, позволяющим вложить некий смысл и в слова незнакомые. Чем менее понятен текст, тем больше возможных значений можем мы ему приписать; в этом смысле незнакомые слова позволительно уподобить джокерам в картах, а проблему интерпретации хлебниковских стихов — проблеме понимания классической фразы академика Щербы про «глокую куздру». Щерба составил эту фразу из выдуманных им несуществующих слов, которые тем не менее несут определенную информацию — грамматическую. Фраза про «куздру» — это в принципе непонятный текст, который, однако, становится в какой-то степени понятным по мере того, как поддается грамматическому анализу. Стихи Хлебникова, пожалуй, даже более понятны, чем фраза Щербы, поскольку в этой последней выдуманы все слова, а у Хлебникова выдуманные слова чередуются с обычными. Казалось бы, фраза о «куздре» — уравнение со всеми неизвестными и возможности ее трактовки неограниченны. Между тем непонятной эта фраза предстает лишь тому, кто твердо знает, что этих слов в языке нет, тот же, кто исходит из презумпции коммуникативности и осмысленности, трактует ее совсем иначе. Успенский привел пример из собственной биографии: в 1961 году, в бытность свою аспирантом МГУ, он был послан в командировку в «лингвистическую Мекку» Копенгаген к Луи Ельмслеву и к слову рассказал ему об эксперименте Щербы с фразой о «глокой куздре». Так вот, Ельмслев, знавший русский язык пассивно, решил, что он не понимает эту фразу вполне только потому, что его русский недостаточно хорош. Однако его грамматических познаний хватило на то, чтобы понять, что, собственно, там произошло между «куздрой» и «бокром»: некое большое животное женского рода побило другое животное мужского рода и бьет его детеныша.