реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Мильчина – Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения (страница 86)

18

В дискуссии по поводу доклада Ф. Дзядко Мария Майофис высказала предположение, что эпизод с разными переводами «Циклопа» стал отражением борьбы за власть, за право передавать и «толковать» античный текст, а Тамара Теперик оспорила высказанную в докладе мысль о параллелизме между пародированием Мерзлякова у Гнедича и пародированием эпоса в идиллиях Феокрита; по мнению Теперик, в случае Феокрита мы имеем дело не с состязательностью, а с воспроизведением общих мест. С первой репликой Дзядко согласился, а со второй — не вполне.

Доклад Наталии Мазур «Пушкин в виде графа Хвостова: смысл одного автопортрета»[327] был посвящен 35‐й строфе четвертой главы «Евгения Онегина» (а также фигурировавшей только в первом издании, но исключенной из последующих строфе 36‐й). В этой строфе, сказала докладчица, все комментаторы романа в стихах расслышали какую-то игру, но по-разному ее истолковали: Н. Бродский усмотрел в этой «горестной автопародии» отсылку к Баратынскому, Набоков — к финалу «Науки поэзии» Горация, а Лотман — к литературному стереотипу поэта-графомана. Наконец, Д. Хитрова в недавней статье назвала еще один возможный источник — комедию Пирона «Метромания». Н. Н. Мазур в начале доклада поставила перед собой (и слушателями) вопрос: зачем Пушкин изобразил самого себя в роли графомана? Чтобы дать ответ, докладчица остановилась на двух значениях, которые слово «графоман», или, точнее, «метроман», имело в пушкинскую эпоху. Если первое значение было близко к современному (разве что не распространялось на прозу и относилось только к стихам), то второе подразумевало маниакальную одержимость стихами, свойственную всякому поэту вообще, поэзию как «высокую болезнь». Пушкину важны обе трактовки: с одной стороны, он говорит о себе, с другой — многие черты докучливого поэта, который душит соседа трагедией, отсылают к известному графоману, объекту многочисленных стихотворных издевательств графу Д. И. Хвостову, известному хлебосолу (ср. «после скучного обеда»), который заставлял прислугу слушать свои стихи и был выведен в известнейшей басне А. Е. Измайлова «Стихотворец и черт» (а также изображен на соответствующей лубочной картинке) в роли сочинителя, утомившего своими виршами самого нечистого. Однако «арзамасской шалостью», заключающейся в уподоблении себя одиозному Хвостову, пушкинский замысел не ограничивается. Докладчица показала, что разбираемая строфа отсылает к двум сочинениям Буало: ко второй сатире «К Мольеру», перевод-подражание которой под названием «К Жуковскому» выпустил Вяземский, и к одиннадцатому посланию «К садовнику», которое на русский перевел как раз вышеупомянутый Хвостов. В сатире Буало изображает мучения поэта в поисках рифмы, в послании описывает распугивание диких уток; в обоих текстах повторяется в комическом ключе то положение, которое Буало вполне всерьез провозгласил в «Поэтическом искусстве»: стихотворная лихорадка — это добровольная мука. Таким образом, Пушкин в разбираемой строфе отождествляет себя с Буало. Такое самоотождествление в 1825 году — серьезная декларация. Репутация Буало в глазах русских литераторов в это время как минимум неоднозначна; конечно, поэтика Буало с ее требованиями «чистки слога» стала одной из основ «Арзамаса», однако романтическая критика видела в Буало символ обскурантизма. Зачем же Пушкин сделал этот сильный и смелый жест, в кого — кроме уток — целил он 35-ю, а главное, 36-ю строфою четвертой главы, кто был его мишенью? Докладчица высказала предположение, что мишенью этой следует считать Александра Бестужева, с которым у Пушкина в это время отношения были весьма напряженные; конечно, они вместе держали фронт против литературных староверов, однако дальше начинались серьезные разногласия; Бестужев и Рылеев упрекали Пушкина в пустоте его стихов, в отсутствии в них гражданственности и рекомендовали ему избирать другие, более важные предметы. В письме Бестужева Пушкину от начала марта 1825 года на службу этим поучениям любопытным образом поставлена «охотничья» метафорика: «…Ружье — талант, птица — предмет — для чего ж тебе из пушки стрелять в бабочку?» В ответ Пушкин в анализируемой строфе утрировал свои слабости, изобразил себя не охотником за «высокими предметами», а чудаком, распугивающим уток, почти графоманом — и тем самым попал не в кого иного, как в Бестужева. Ведь именно бестужевская отрицательная рецензия на первый перевод комедии Пирона «Метромания» в начале 1820‐х годов вызвала блистательное опровержение переводчика Н. В. Сушкова, который продемонстрировал безответственность и безграмотность Бестужева и, в сущности, выставил его литературным вралем. Бестужев запомнил комментируемые строфы «Евгения Онегина»: в конце 1828 года он писал братьям из Якутска, что не пугает строфами своими даже диких уток, и по-прежнему бранил «Онегина» за «безыдейность» и бессодержательность. Однако Пушкин полемизировать со ссыльным не стал, 36-ю строфу из текста исключил, но оставил «на память» ее номер, отчего следующая строфа получила сдвоенную нумерацию: 36/37. Без нее, закончила свое выступление Мазур, 35-я строфа оказывается текстом «с отброшенным ключом» (по выражению М. Л. Гаспарова).

В дискуссии о докладе обсуждались в основном две темы: датировка анализируемых строф (в самом ли деле это, как принято считать, декабрь 1825 года?) и другие литературные источники мотива «душения стихами» (например, Гораций). Относительно датировки было решено согласиться с общепринятой, а душение стихами счесть «топосом». Впрочем, заметила Мазур, в русском прозаическом переводе «Науки поэзии», выполненном все тем же неутомимым графом Хвостовым, присутствует именно образ душения стихами, причем привнесен он в текст переводчиком; в оригинале докучные стихи уподобляются пиявкам.

Доклад Александра Осповата в программе был объявлен весьма туманно: «Из пушкинского комментария»[328]. Предмет доклада, однако, оказался более чем конкретным. Речь шла о четырех стихах из поэмы «Медный всадник»: «И перед младшею столицей / Померкла старая Москва, / Как перед новою царицей / Порфироносная вдова». История этих строк такова: когда личный цензор Пушкина император Николай Павлович читал поэму, он кое-что пометил на полях, но резко возразил лишь против двух фрагментов, которые «вымарал»; одним из этих фрагментов как раз и были обсуждаемые четыре строки. Император рассчитывал, что Пушкин стихи переделает, но Пушкин с переделкой не спешил, строками же этими явно дорожил: повторил их в своем дневнике, а при встрече с А. И. Тургеневым переписал их для него, хотя и то и другое делал вообще крайне редко. Впервые «Медный всадник» был опубликован уже после смерти Пушкина, в 1837 году, на страницах «Современника», где приведенная выше строфа подверглась торопливой правке Жуковского: вместо «померкла старая Москва» был напечатан один из пушкинских вариантов «главой склонилася Москва». По-видимому, вторично император вчитываться в поэму не стал, во всяком случае, о его возражениях либо нареканиях нам ничего не известно; между тем после исправлений Жуковского нетронутыми остались два последних стиха цитированного фрагмента, а именно они, по предположению докладчика, и должны были более всего смутить и даже возмутить императора. В этом месте своего выступления Осповат сослался на эффектное высказывание М. Л. Гаспарова насчет внутреннего мира Пушкина, который для него, Гаспарова, загадочнее внутреннего мира Каштанки, и сказал, что не станет гадать о мотивах, подвигнувших поэта показать царю поэму, в которой отношения между двумя столицами спроецированы на отношения между членами царского семейства, что не могло не показаться царю удивительной бестактностью. Тем не менее следующая часть доклада состояла именно из попыток нечто понять в обсуждаемых стихах, в частности выяснить, каких именно «порфироносных вдов» имел в виду Пушкин. Со времен основания Петербурга таковых вдов имелось в России две: одна, Мария Федоровна, пребывала в этой роли четверть века; другая, Елизавета Алексеевна, — менее полугода. Во время александровского царствования картина двора являла собою полную противоположность той картине, какая нарисована Пушкиным: порфироносная вдова не только не склонялась и не меркла, но, напротив, играла при дворе главную роль, а ее коронованная невестка ей во всем уступала. В те полгода, когда сама Елизавета была вдовой, о соперничестве между двумя императрицами тем более не могло быть и речи, ибо в это время вдова Александра I совсем ушла в тень. И лишь в последние годы жизни Марии Федоровны, когда Николай I, оставаясь в общем весьма почтительным сыном, лишил мать исключительных привилегий, при дворе образовалось две партии — «старого порядка» (сторонники Марии Федоровны) и «нового порядка» (сторонники Александры Федоровны). О том, что под «порфироносною вдовой» Пушкин подразумевал именно вдову Павла I, косвенно свидетельствует и различимая в этом словосочетании отсылка к стихотворению графа Д. И. Хвостова на ее кончину, где присутствует строка: «Порфироносную кто матерь зря…»; ни в одном из прочих сочинений на кончину Марии Федоровны эпитет «порфироносная» не встречается. Впрочем, комментарий к строкам о «порфироносной вдове» этим не ограничивается. Далее Осповат обратился к сравнению двух столиц из пушкинского «Путешествия из Москвы в Петербург», где (в частности, в приведенном там утверждении о том, что «ныне нет в Москве мнения народного») увидел полемику с «Запиской о московских достопамятностях» — своеобразным «концептуальным путеводителем» по старой столице, написанным Карамзиным в 1817 году не для кого иного, как для Марии Федоровны, о чем Пушкин наверняка знал; собственно говоря, это едва ли не единственное основание для связи этой порфироносной вдовы с Москвой. В «Записке» Карамзина поминается, кстати, Новодевичий монастырь, где похоронена другая вдова, имеющая непосредственное отношение к контексту «Медного всадника», — Евдокия Федоровна Лопухина, первая жена Петра I, которая могла считаться вдовой еще при жизни мужа и которой приписывается пророчество о том, что Петербургу «быть пусту».