Андреас Шёнле (Лондон) начал свой доклад «Свободный перевод как стратегия преодоления прошлого у Батюшкова»[311] с терминологического уточнения: правильнее было бы сказать «вольный перевод», но принципиально важно, чтобы в заглавии прозвучало слово «свобода». Оттолкнувшись от стихотворения «На смерть Лауры» (1810), где Батюшков трансформирует переводимый оригинал (стихотворение Петрарки) так, чтобы на первый план вышел образ колонны среди руин, Шёнле показал, как тот кризис в миросозерцании Батюшкова, который принято связывать с впечатлениями от войны 1812 года и пожара Москвы, был подготовлен довоенными размышлениями поэта о фрагментарности прошлого и затрудненности контакта с традицией. Одной из форм преодоления всех этих трудностей и оказывается для Батюшкова перевод — почва для благородной свободы, позволяющей возвыситься над условностями собственного языка, форма общения с великими. Шёнле указал на два важных источника этих представлений Батюшкова о переводе — трактат Псевдо-Лонгина «О возвышенном», где заимствование у великих писателей характеризуется не как воровство, а как род творчества, возвышающего творца, и предисловие д’Аламбера к переводу отрывков из Тацита, где д’Аламбер призывает переводчика быть переводимому автору соперником, а не подражателем, подчеркивает, что перевод губят не ошибки, а холодность автора, и даже утверждает, что если удачный перевод чуть ниже гениального оригинала, он, безусловно, выше просто талантливых произведений. Характерно, что сохранились выписки Батюшкова из Тацита — и сделаны они именно из тех фрагментов римского историка, которые переводил д’Аламбер.
Татьяна Степанищева (Тарту) в докладе «Об одном стихотворении Вяземского: Гораций, Польша и „конституционная поэзия“»[312] анализировала стихотворение 1819 года «Куда летишь? К каким пристанешь берегам…», представляющее собой перевод из Горация (Оды, 1, 14). Впрочем, перевод этот нельзя назвать очень точным (20 латинским строкам Горация у Вяземского соответствуют 35 русских строк), да и вообще весь смысл доклада заключался в доказательстве того факта, что римский поэт послужил в данном случае не объектом перевода, а источником мотивов, тем более что именно эта ода уже неоднократно переводилась на русский язык, в частности Востоковым и Милоновым. Более того, в Горации, по мнению докладчицы, Вяземского интересовали прежде всего не стихи, а тип отношений с властью, фигура придворного поэта, который умеет давать советы, служащие общественному благу. Аналогичной фигурой виделся Вяземскому Вольтер, который также занимал в его писательском пантеоне привилегированное место. Вольтер и Гораций оба — гибкие царедворцы, «соблазнительные мудрецы», но оба незыблемо хранят верность определенному политическому идеалу. Именно таким хотел бы быть сам Вяземский. В момент сочинения анализируемого стихотворения он служил в Варшаве, где занимался переводом речей Александра Первого, но Варшава казалась ему «европейской Костромой», политика царя, дающего относительную свободу Польше, но не дающего ничего подобного России, его не удовлетворяла, и он мечтал об иной форме контактов с монархом. Резкие стихотворения, которые он сочинял в Варшаве и слал в Россию А. И. Тургеневу для рукописного распространения, были способом «издалека говорить с царем», как Вольтер или Гораций. Собственно говоря, в эту пору один «поэт-царедворец» в России уже имелся; это был Жуковский, однако Вяземского он в этой роли совершенно не удовлетворял (Жуковский, по его мнению, «пудрился» и говорил в стихах не о том, о чем нужно), Вяземский хотел быть другим, конституционным придворным поэтом.
Доклад Мариэтты Турьян (Санкт-Петербург) «„Друг человечества…“: об одной литературной рецепции»[313] представлял собой комментарий к строке из пушкинской «Деревни»: «Друг человечества печально замечает…», однако этот комментарий превратился в настоящее историко-литературное расследование. Все началось в 1792 году, когда Мари-Жозеф Шенье предложил присвоить ряду иностранных деятелей звание почетного гражданина Французской республики; всем кандидатам были даны краткие характеристики, и шотландский историк Робертсон получил определение «друг человечества». Формула, конечно, была изобретена не в 1792 году; к этому времени Мирабо-старший уже именовался «другом людей», а английский филантроп Роберт Оуэн — «другом человечества», но в этих случаях имелась в виду лишь благотворительная деятельность, в эпоху же Французской революции словосочетание было вписано в идеолого-политический контекст. В конце концов Робертсон в почетный список не вошел, зато туда включили немецкого поэта Фридриха Шиллера, и он оказался одним из тех, кому было направлено письмо, извещающее, что французская нация числит его среди друзей человечества и общества и награждает званием почетного гражданина Французской республики. Впрочем, поскольку французы переиначили фамилию Шиллера и назвали его «М. Gille», письмо дошло до адресата только в 1798 году («совершенно из царства мертвых», по определению самого поэта) и было им сдано в веймарскую библиотеку, формула же «друг человечества» осталась навсегда связанной с Революцией. Ее использовали Карамзин и Н. И. Тургенев, и, по предположению Турьян, именно от братьев Тургеневых Пушкин, много общавшийся с ними в 1819 году, перенял слова «друг человечества», которыми заменил в «Деревне» выражение «мудрец печальный», стоявшее на этом месте в другой редакции стихотворения. Но на этом история формулы не заканчивается: сам диплом, выписанный Шиллеру-Gille, в 1840 году видел в Веймаре и списал для публикации в России А. И. Тургенев; публикацию не разрешила цензура, однако Турьян предполагает, что информация о нем имела широкое устное бытование и, в частности, о дипломе не мог не знать молодой Достоевский. Но если относительно 1848 года уверенности нет, применительно к 1876 году сомнений быть не может — в этом году Достоевский упоминает в «Дневнике писателя» патент на право гражданства, который французский Конвент послал поэту Шиллеру, другу человечества (между прочим, отметила докладчица, источник этой формулы в тридцатитомном академическом собрании сочинений Достоевского не откомментирован).
Тимур Гузаиров (Тарту) в докладе «Переводимость фактов: от записных книжек — к „Истории пугачевского бунта“ — до „Капитанской дочки“»[314] сосредоточился в первую очередь на судьбе победителя Пугачева Ивана Ивановича Михельсона. Сопоставляя реально-исторические и литературные варианты описания пугачевского бунта, докладчик пришел к выводу, что, защищая от забвения Михельсона, Пушкин защищал достоинство всех оклеветанных и несправедливо забытых (проецируя, в частности, на Михельсона фигуру Барклая де Толли, которому посвящено стихотворение «Полководец»). Не случайно в одном из планов, предшествовавших созданию «Капитанской дочки», Пушкин приводит героя, капитана Башарина, реальный прототип которого погиб в бою, именно к Михельсону. Любопытно, что в повести действуют три персонажа, носящих имя Иван (Зурин, Иван Кузьмич и Иван Игнатьич), и все трое — герои положительные, исполнившие свой долг и не посрамившие воинской чести. Михельсона тоже звали Иваном, но было ли совпадение имен намеренным, сказать трудно.
Пушкинистскую линию продолжила Екатерина Ларионова (Санкт-Петербург) в докладе «Имитация французского любовного письма у Пушкина». Объектом ее доклада стали два недатированных французских текста — короткий и более пространный; они записаны в двух разных рабочих тетрадях Пушкина и представляют собой фрагменты пламенного любовного монолога, обращенного к женщине. Пушкинисты расходились в определении природы этих текстов; одни видели в них наброски к повести, другие считали их письмами, но колебались в определении адресатки (Воронцова? Гончарова?) до тех пор, пока Т. Г. Цявловская в 1935 году не назвала с уверенностью Каролину Собаньскую, урожденную Ржевускую. Цявловская сопоставила с обсуждаемыми текстами недатированную записку, адресованную Пушкину Собаньской. Поскольку в записке Собаньская переносит встречу с Пушкиным на следующий день, а в пространном французском «письме» к неизвестной особе Пушкин сетует на то, что адресатка отказывает ему в свидании, Цявловская предположила, что пространный фрагмент является ответом на записку Собаньской, а короткий написан в тот же день, но еще до получения записки. Между тем о записке Собаньской известно, что она написана ее рукой, но совершенно неизвестно когда. О пространном фрагменте Пушкина, напротив, известно, что он написан 2 февраля 1830 года (это совершенно точно определяется по месту текста в рабочей тетради). Дальше начинается замкнутый круг: дата записки Собаньской определяется по фрагменту Пушкина, а адресация фрагмента Пушкина — по записке Собаньской. Что же касается первого, короткого фрагмента, то его вообще по месту в рабочей тетради следовало бы датировать не 1830‐м, как это сделала Цявловская, а 1832 годом. Выводы Цявловской вошли в широкий обиход, по письму Пушкина была вычислена дата его знакомства с Собаньской, присутствующая ныне во всех биографических справочниках, меж тем, по мнению Ларионовой, перед нами вообще не письма, а наброски какого-то неоконченного прозаического произведения. Об этом свидетельствует, в частности, характер правки; на рукописях буквально нет живого места, причем Пушкин особенно активно работает над глагольными временами — так, как он это делал в переводах. Возможно, пресловутые «письма» вообще представляют собой перевод с какого-то другого (английского?) языка (предположение Александра Долинина). О литературной природе двух текстов свидетельствует наличие в них скрытых цитат из г-жи де Сталь и Сент-Бёва, упоминание «Сатаны моего наставника» (это Пушкин в 1830 году!) и прикосновения руки адресатки, которое обратило автора письма «в католика». Докладчица высказала осторожную уверенность в том, что справедливее относить рассматриваемые тексты к мучительному процессу работы Пушкина над светской повестью (образцы которой были преимущественно французскими, чем и объясняется выбор языка), нежели к его роману (неизвестно, имевшему ли место в реальности) с Каролиной Собаньской.