реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Мильчина – Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения (страница 81)

18

Героем доклада Романа Лейбова (Тарту) «С русского на русский. Об одном случае стихотворной правки»[308] стал Федор Иванович Тютчев. Он фигурировал в докладе в двух ипостасях — как редактируемый и как редактирующий. Поведение Тютчева в роли редактируемого и издаваемого было парадоксально; он так дорожил своим статусом поэта-дилетанта, что, несмотря на мольбы всей семьи, не заглянул даже в оглавление сборника, который составил в 1868 году его зять Иван Аксаков. В результате в сборник были включены стихи, которым публикация была решительно противопоказана, и Тютчев потребовал их из книги вырезать. Однако тот же самый Тютчев, посылая сборник М. П. Погодину и делая на нем стихотворный инскрипт, свидетельствующий о пренебрежительном отношении к написанному («…В наш век стихи живут два-три мгновенья, / Родились утром, к вечеру умрут… / О чем же хлопотать? Рука забвенья / Исправит все за несколько минут»), день спустя шлет Погодину исправление к последней строке: «Рука забвенья / Как раз свершит свой корректурный труд». Странная дотошность для человека, афиширующего равнодушие к стихам. Еще любопытнее эпизоды, когда сам Тютчев становился редактором. Лейбов описал и проанализировал два таких эпизода: в одном случае Тютчев исправил (местами просто переписал, как бы «переведя» на собственный поэтический язык) стихотворение своей дочери Анны Федоровны «Святые горы», и бедная Анна Федоровна сетовала в письме к сестре Екатерине на то, что получились очень хорошие стихи, но мысль в них не совсем та, какую имела в виду она, и вообще это «что-то вроде правильной цензуры». Впрочем, поскольку Анна Федоровна находилась под сильным влиянием отца, можно сказать, что Тютчев в данном случае редактировал самого себя. Стихотворение это стало для издателей Тютчева предметом особой «головной боли»; Аксаков опубликовал его в своей газете «День» с подписью Ф. Тютчев, но в сборник 1868 года его не включил, очевидно хорошо сознавая, что тютчевского в нем процентов тридцать, не больше. Дальнейшие же издатели поступали по-разному: кто исключал «Святые горы» из основного текста, кто публиковал в разделе «Коллективное», кто опять возвращал в основной корпус; какой вариант правильный, до сих пор неясно. Анна Федоровна роптала на редактуру Тютчева мягко, а вот Жуковский, когда Тютчев переписал последние строки его стихотворения «К русскому великану» (1848), возмущался очень громко, тем более что приписал правку Вяземскому, по отношению к которому уже почти полвека привык выступать в роли учителя, а не ученика. Между тем финал Жуковского не блистал синтаксическим совершенством (утесу-великану поэт говорит про «волн ругательные визги»: «Их гранит твой разразит, / На тебя нападших, в брызги»). Тютчев же разглядел в этом стихотворении символику, ему близкую, и в результате сочинил в 1851 году собственное стихотворение «Море и утес», которое явилось как бы переводом Жуковского на язык Тютчева.

Два доклада были посвящены переводу не с одного естественного языка на другой, а со словесного языка на язык визуальный. Первым из них стал доклад Олега Лекманова (Москва) «Об иллюстрациях. Несколько примеров к статье Ю. Н. Тынянова»[309]. Пример, впрочем, был один — иллюстрации художника Евгения Мигунова к первому изданию книги братьев Стругацких «Понедельник начинается в субботу» (1965). Лекманов начал с указания на кинематографический источник облика главного героя книги, программиста Саши Привалова — это Шурик из снятого в том же 1965 году фильма Леонида Гайдая «Операция „Ы“ и другие приключения Шурика» (сходным образом в первом русском издании толкиновского «Хоббита» художник М. Беломлинский наделил хоббита Бильбо чертами Евгения Леонова). Иллюстрации Мигунова были единодушно признаны удачными (их одобрили не только читатели, но и авторы). Лекманов, однако, сосредоточил свой доклад не на удачах, а на промахах. На одной иллюстрации у магистра Кристобаля Хунты отсутствуют усы (которые, впрочем, упоминаются не в иллюстрируемой сцене, а в другом месте книги); на другой бакалавр черной магии Редькин является миру в «неотлаженных» портках-невидимках, которые невидимы сами, но хозяина своего не скрывают, и, значит, зритель должен был бы видеть его голые ноги и трусы, но видит просто пустоту; наконец, на третьей картинке в группе молодых сотрудников НИИЧАВО, поздравляющих Сашу Привалова с открытием, присутствует некий лишний неидентифицируемый юноша, в тексте не упомянутый. В 1979 году «Понедельник» вышел вторым изданием с теми же иллюстрациями, но поскольку оригинал был потерян, Мигунов нарисовал картинки заново. В случае с Редькиным он исправил ошибки, и требовательный Лекманов смог предъявить публике волосатые ноги бакалавра; в случае с Хунтой художник своего промаха не осознал, и магистр остался безусым; наконец, третья картинка во втором издании просто отсутствует. Вывод из своих наблюдений Лекманов сделал следующий: иллюстратора можно рассматривать как одну из модификаций читателя; проколы же в иллюстрациях свидетельствуют не о недостаточной внимательности этого самого профессионального читателя, а о недостаточной выразительности текста, созданного писателем: если Мигунов забыл об усах и трусах, виноваты Стругацкие — не подчеркнули наличия усов у одного персонажа и трусов у другого. Трактовка довольно суровая по отношению к авторам; впрочем, в случае со Стругацкими можно сказать, что они отчасти сами «напросились»: ведь в известной сцене путешествия по литературному будущему, описанному в советских фантастических романах, они высмеивают именно метонимический способ представления персонажей: появился человек в кепке и очках… а больше мы ничего и не видим.

Александр Кобринский (Санкт-Петербург) выступил с докладом «„Plisch und PlumВильгельма Буша: к истории русских переводов»[310]. Вильгельм Буш, немецкий писатель и художник, справедливо считающийся одним из отцов комикса, опубликовал свою поэму с картинками «Плиш и Плум» в 1882 году, а шесть лет спустя К. Льдов выпустил первый русский перевод — довольно точный, причем в случае с этой поэмой точность была чревата скандалом, поскольку пятая глава немецкого оригинала содержит карикатурное изображение жадного и трусливого еврея, навлекшее на Буша обвинения в антисемитизме. Кобринский подробно обрисовал исторический контекст, в котором возникла эта злая карикатура. 1879–1881 годы — это период так называемой берлинской дискуссии об антисемитизме, в ходе которой одни немцы выдвигали лозунги вроде «евреи — наша беда» и призывали ученые круги к борьбе с «еврейским засильем» в немецкой науке, другие же подняли голос в защиту евреев. Инициаторами протеста немецких граждан против антисемитской пропаганды стали два прославленных ученых — историк Теодор Моммзен и биолог и политический деятель Рудольф Вирхов, который родился в городе Шифельбайне (ныне польский Свидвин), и это было хорошо известно в Германии, где Вирхов был чрезвычайно популярен. Так вот, именно фамилию Шифельбайн дал Буш отвратительному еврею из пятой главы «Плиша и Плума» (правда, Льдов в своем переводе эту фамилию изменил). Следующим переводчиком поэмы Буша стал Даниил Хармс, опубликовавший ее (под названием «Плих и Плюх») в 1936 году в журнале «Чиж», а в следующем году — отдельным изданием в Детгизе. Пятую главу Хармс опустил вовсе, но в поэме его подстерегала еще одна идеологическая сложность: Буш рассказывает о двух мальчиках-хулиганах, которые издевались над учителем, и тому пришлось воспитывать их с помощью палки, после чего мальчики с помощью аналогичных методов перевоспитали своих собак. В журнальной публикации Хармс в общем сохранил логику оригинала, для отдельного же издания ему пришлось, в соответствии с советской идеологией, отказаться от апологии телесных наказаний и ввести иную мораль — у него Пауль и Петер вовсе не исправляются после «уроков» Бокельмана, «потому что от битья умным сделаться нельзя», и, соответственно, решают не бить своих собак: «Палкой делу не помочь, / Мы бросаем палки прочь. / И собаки в самом деле / Поумнели в две недели». Изменить текст Хармсу было нетрудно; однако картинки Буша (вместе с которыми публиковался перевод) иллюстрировали совсем иное развитие событий. Для того чтобы как-то сгладить противоречие, Хармс изменил порядок иллюстраций, так что картинка, где наказанные собаки смирно сидят на цепи возле будки, стала иллюстрировать слова о том, что собаки «поумнели в две недели». Другие же иллюстрации остались на своих местах — в явном противоречии с текстом, однако противоречия этого никто из читателей (во всяком случае, облеченных властью) не заметил, и книга благополучно вышла в свет.

Открывшая второй день конференции Татьяна Смолярова (Нью-Йорк) начала доклад: «„Чудесное сцепленье“: метафора машины у Карамзина» со ссылки на главу о метафоре из книги Е. Г. Эткинда «Разговор о стихах». Конкретным предметом анализа в докладе стало большое стихотворение Карамзина «Протей, или Несогласия стихотворца» (1798), а точнее, тот его фрагмент, где «певцу села» предстает город: «машина хитрая, чудесное сцепленье / Бесчисленных колес; ума произведенье, / Но, несмотря на то, загадка для него!» В комментарии к этому фрагменту докладчица уделила преимущественное внимание двум линиям: отношению Карамзина к Жаку Делилю (автору поэмы «Сады», аллюзия на которую содержится в упоминании «певца села») и образу «сцепленья бесчисленных колес». Первая линия заставила докладчицу обратиться к 122‐му письму из «Писем русского путешественника», где Карамзин заменяет описание садов Марли «худым переводом Делилевых стихов», то есть, собственно говоря, ставит тот же самый вопрос о переводимости и непереводимости, которому и были посвящены Шестые Эткиндовские чтения. По мнению Карамзина, один артефакт (сады Марли) может быть описан только с помощью другого артефакта (стихов, пусть даже «худых»), но не прозою. Что же касается самой машины Марли (подающей воду из Сены, расположенной в семи километрах от садов), которая послужила предметом описания Делилю и, при его посредничестве, Карамзину, то она как раз и представляла собой то сцепленье колес, о котором говорится в «Протее». Сцепленье это было прокомментировано докладчицей как в реальном плане (история создания этой машины простолюдином, который, если верить Карамзину, «не знал грамоте»), так и в плане эстетическом — подобные «театры машин» были призваны возбудить в зрителе не только восторг, но и удивление (карамзинская «загадка для ума»), а для этого требовались предметы из области «нового возвышенного» и «нового чудесного», каковыми и оказывались различные научные и механические диковины (машины), предоставлявшие богатую базу для новых метафор, создававшие новое эмоциональное и образное поле.