Постараюсь оправдать доверие.
Константин Азадовский (Санкт-Петербург) начал доклад «Переводима ли „русская тоска“?» с цитаты из письма (написанного в 1901 году по-русски!) немецкого поэта Рильке к русскому художнику Бенуа. Рильке рассуждает об отсутствии в его родном языке того чувства, которым он живет, ибо все те немецкие слова, который словарь приводит в качестве перевода для русского слова «тоска», неточны: немец вовсе не тоскует, у него просто бывает «сентиментальное состояние души, из которого не выйдет ничего хорошего», а из русской тоски вышли богатыри и чудотворцы. Свой доклад Азадовский назвал комментарием к этому рассуждению Рильке. Для начала докладчик, разумеется, обратился к словарям русского языка; выяснилось, что они, давая для этого состояния разные синонимы и разные производные (у Даля, например, отыскались даже слова «тоскнуть», «тоскун» и «тоскователь»), никак не подчеркивают того национального аспекта тоски, на котором настаивал Рильке. У тоски бывает лирико-романтический аспект (любовная тоска), но бывает и аспект метафизический (томление по запредельному и тоскливое ощущение несовершенства собственного существа). Именно этот второй, историософский аспект и имеет отношение к «национальности» тоски. Метафизическая тоска определяет душевный строй не человека вообще, а русского человека. Впечатляющая череда примеров из Есенина и Клюева, Блока и Цветаевой, русских народных песен и гоголевских «Мертвых душ» призвана была доказать, что сочетание «русская тоска» определяет, выражаясь словами Бердяева, сокровенную сущность нашей интеллигенции, тяжесть русского исторического рока. Некоторые цитаты — например, слова Кольцова: «На лице печаль, на душе тоска» — особенно настоятельно претендовали на роль всеобъемлющих формул. Таким образом, вывод Рильке о «русскости» тоски докладом подтвердился в полной мере, другое дело — ее плодотворность. Чудотворцы и богатыри от этой тоски, пожалуй, не народились, и вообще она порождает скорее расслабленность, чем творческую бодрость. Однако многим великим русским писателям чувство это было созвучно. Впрочем, закончил Азадовский, можно сказать, перефразируя Бродского: «Благо тому языку, на который оно непереводимо».
В ходе дискуссии точка зрения Азадовского была и подтверждена, и оспорена. Жорж Нива сказал, что «тоска» вполне достойна места в словаре непереводимых понятий, составленном Барбарой Кассен [Кассен 2004], где на данный момент русских слов два: «соборность» и «правда». Со своей стороны, Александр Жолковский заметил, что практически все примеры, приведенные докладчиком, относятся к XIX и ХX векам, следовательно, можно предположить, что русская тоска была не оригинальным русским изобретением, а «нашим ответом» на английский сплин, что делает ее своего рода «переводом», переносом на русскую почву чувства вполне заграничного. Наконец, Михаил Мейлах напомнил о существовании у португальцев их собственной не переводимой на другие языки тоски, именуемой saudade.
Доклад Веры Мильчиной (Москва) носил название «Антре — куда? (Кое-что о переводе кулинарной лексики)». Доклад «отпочковался» от большой переводческой работы: докладчица готовит к выпуску в издательстве «Новое литературное обозрение» книгу французского писателя Александра Гримо де Ла Реньера (1758–1837) «Альманах Гурманов»[306]. С 1803 по 1812 год Гримо выпустил под этим названием восемь ежегодников, которые заложили основы всей «гурманской литературы» XIX — ХX веков и благодаря которым за их автором закрепилось среди потомков прозвище «отец кулинарной критики». Гримо сам всегда подчеркивал, что пишет не сборники рецептов, а увлекательное и слегка ироническое повествование о том, что и как следует есть. Понятно, что, переводя такую литературу, нужно особенно внимательно относиться к стилю. Меж тем, когда переводчик французской книги о еде начинает интересоваться тем, как его коллеги в прошлом и настоящем переводят и переводили разнообразные кулинарные термины, ему открывается новый, но не очень чудный мир; его встречают слова курбуйон, крепинет, брез, о-де-ви, лярд, магре, ру, матлот, пулет, дарьоль и многое другое, в том числе упомянутое в названии доклада антре, а также родственные ему антреме и релеве. Разумеется, переводчику книги «Альманах Гурманов», где оба слова в названии — галлицизмы, не пристало ратовать за полное очищение перевода от варваризмов, однако следует отличать галлицизмы, уже давно усвоенные языком и, выражаясь языком Гримо де Ла Реньера, «переваренные», от новых и непереваренных, обилие которых приближает стиль перевода к лакейскому. Именно лакеи в России XIX века любили щеголять иностранными словами; это хорошо видно и по беседе Стивы Облонского в трактире со слугой-татарином, в ходе которой Степан Аркадьевич не хочет произносить названия по французской карте, а слуга с удовольствием повторяет заказ: «тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон», и по опубликованным Ю. М. Лотманом и Е. А. Погосян меню русского повара середины XIX века, в которых фигурируют «суп из пондамур» и «капуста онатюрель». Начиная как минимум с Карамзина, русские писатели используют заимствованные слова, написанные кириллицей, для характеристики людей, плохо знающих французский и вообще малокультурных. Поэтому переводчику, желающему убедить читателя, что Гримо де Ла Реньер в самом деле был блестящим описателем еды и поведения за столом, следует поискать другие формы передачи тех французских слов, которые еще не прижились в русском языке, например переводить пресловутое «антре» как «вводное блюдо» (ибо оно занимало именно это место в сложной системе подачи блюд во французском обеде начала XIX века), а «антреме» — как блюдо преддесертное. Иначе получится не книга остроумного автора, а «беспереводной горшок» — так русский переводчик 1809 года перевел название круглосуточного парижского трактира «Marmite perpetuelle» («Безотказный котелок»), и эта сугубо кулинарная реалия неожиданно оказалась созвучна тематике конференции.
Доклад Геннадия Обатнина (Хельсинки) назывался «Непереводимое (один случай из истории взаимоотношений мистики и литературы)»[307]. Этим исходным «случаем» оказалось стихотворение Вячеслава Иванова «Мой дом» (1916), где в самом деле поминается некий «таинственный Житель». Однако докладчик сосредоточил свое внимание не на нем, а на также присутствующем в этом стихотворении словосочетании «сердце цветет». Честно признавшись в том, что надеждой и опорой ему служил электронный «Национальный корпус русского языка» (ruscorpora.ru), докладчик постарался выстроить литературную предысторию этого сочетания и спустился в глубь XIX столетия до поэзии Козлова и Жуковского, которую охарактеризовал как «сентиментальный прекраснодушный романтизм». По ходу изложения внимание докладчика привлекло другое словосочетание — «глупое сердце» (прослеживая его генеалогию, Обатнин не упомянул один важнейший контекст — «глупое сердце» в «Путевых картинах» Гейне; на это указали сразу несколько участников конференции). Затем докладчик вернулся к тому самому «Романсу» Козлова (1823), где «сердце цветет»; стихотворение это является не чем иным, как вольным переводом фрагмента из поэмы Т. Мура «Лала Рук». У Мура, правда, образа сердца в соответствующем месте нет, он добавлен Козловым, который зато сохранил опорные смысловые точки оригинала; одна из них — запах роз как агент памяти, проводник воспоминаний. Поскольку образы памяти играют огромную роль в стихах Иванова, Обатнин обрисовал генеалогию этого мотива, возведя его к Бодлеру (прежде всего к стихотворению «Волосы»), и подчеркнул важность бодлеровского контекста для ивановской «мнемологии», выразившейся, например, в стихотворении «Деревья» (1917). Наконец, завершился доклад рассуждением об Иванове как убежденном стороннике неточного перевода.
Екатерина Лямина (Москва), назвавшая доклад «Непереводимая игра слов», в начале своего выступления уточнила, что речь пойдет не только об игре слов, но и о, если можно так выразиться, игре поступков. Впрочем, говорила докладчица отнюдь не об игре, а о вещах куда более серьезных — о том, как интерпретировать поведение великого князя Николая Павловича в период междуцарствия, то есть начиная с того дня, как известие о смерти императора Александра дошло до Петербурга, и кончая 14 декабря. Ситуация, как известно, сложилась самая необычайная: каждый из двух братьев и претендентов на трон не только не рвался к власти, но, наоборот, всячески пытался от нее отказаться. Поведение Николая в этой ситуации вызывало и вызывает у историков целый ряд вопросов, из которых два основных: знал ли Николай о том, что наследником назначен он, а если знал, то почему присягнул Константину? На первый вопрос докладчица дала бесспорно утвердительный ответ: о том, что царствовать придется ему, Николай знал с 1819 года; что же касается отречения Константина (1822) и манифеста Александра (1823), то самих этих бумаг великий князь, вероятнее всего, не видел, но об их существовании слышал (он сам говорит об этом в мемуарах). Почему же тогда он присягнул Константину, причем стремительно, не дав никому опомниться и воспользовавшись тем, что мать, вдовствующая императрица Мария Федоровна, только что узнавшая о смерти старшего сына, от горя лишилась чувств. На основе записных книжек великого князя (опубликованных в известном сборнике 1926 года «Междуцарствие 1825 года и восстание декабристов» лишь во фрагментах) докладчица показала, что его главным побудительным мотивом в те дни было решительное нежелание царствовать. В записной книжке после сообщения о смерти царя идет фраза: «Все кончено. Конец моему счастливому существованию» — и поставлен жирный крест, как бы подводящий итог предыдущей спокойной жизни. Николай так хотел избавиться от короны, что даже нарушил закон, по которому прежде него должны были присягать Сенат и Синод, поставил весь двор в неловкое положение и навлек на себя со стороны брата Михаила упреки в том, что он совершил «революционный поступок», то есть государственный переворот (парадокс заключается в том, что это был переворот против самого себя). Николай надеялся на то, что Константин изменит свое решение, однако Константин царствовать наотрез отказался, и постепенно Николай свыкся с мыслью, что занять престол придется ему. Таким образом, обвинять великого князя в том, что он рвался к власти, оснований нет. Что же касается проблем перевода, то они были затронуты в докладе в той степени, в какой Лямина корректировала некоторые нюансы в переводе с французского (дневник Николай Павлович вел именно на этом языке), опубликованном в сборнике 1926 года.