Доклад вызвал бурное обсуждение, касавшееся в основном вопроса об интертекстуальности и сконструированном читателе. Георгий Левинтон напомнил аудитории две цитаты, почерпнутые из разных источников, но равно важные в данном случае. Во-первых, он привел мысль, высказанную некогда Омри Роненом: обэриутская поэтика направлена на уничтожение смысла, но это не избавляет исследователей от необходимости понимать, какие именно смыслы обэриуты уничтожали. А во-вторых, Левинтон процитировал «Былое и думы», где Герцен вспоминает собственную реплику в ответ на статью Белинского, построенную в форме диалога: непонятно, сказал Герцен, зачем ты с таким дураком связался? Примерно так же неумен и сконструированный в докладе простодушный читатель, наделенный слишком примитивным словесным запасом. О том, что этот читатель — модель явно неисправная, говорили так или иначе все выступавшие в обсуждении; в частности, Любовь Киселева заметила, что столь примитивное существо вообще не станет читать Введенского, Леа Пильд усомнилась в необходимости привлекать читателя к анализу (почему нельзя ограничиться разговором об авторе и его точке зрения?), а Андрей Немзер настоятельно подчеркнул, что борьба авторского смысла с другим, предшествующим ведется в любом поэтическом высказывании и если тексты Пушкина, Лермонтова и Некрасова функционируют в поле русского языка, то исследователь не может обойтись без анализа их присутствия в позднейших текстах; другое дело — степень активности этого присутствия и деформации, которым подвергаются строки предшественников.
Доклад Георгия Левинтона (Европейский университет в Санкт-Петербурге) назывался «О билингвизме в поэзии: ретроспективный обзор», однако ретроспективным было только его начало. Напомнив о первых шагах в изучении билингвичных каламбуров в поэзии (пионерскую роль здесь сыграло выступление самого докладчика на конференции 1978 года в московском институте «Информэлектро»), Левинтон перешел к тому, что он назвал «сведением счетов». Счеты он сводил с филологом-классиком А. К. Гавриловым, чье выступление было напечатано в 1982 году в самиздатовском журнале «Метродор», а в 1995 году перепечатано в журнале «Новое литературное обозрение» (№ 15. С. 84–105)[236], и с авторами книги «Миры и столкновенья Осипа Мандельштама» (2000) Григорием Амелиным и Валентиной Мордерер. Гаврилова Левинтон упрекнул в нежелании внимательно вчитываться в тезисы коллег, в частности его самого: Гаврилов вменил в вину Левинтону интерес к «анаграммированию античных понятий», хотя на самом деле Левинтон в тезисах доклада 1978 года, опубликованных в следующем году [Левинтон 1979], писал совсем не об античности и не об анаграммах. Все дело в том, что Гаврилов полемизировал с Левинтоном в рамках своей борьбы против тартуского структурализма, а борьба эта велась по модели, которую докладчик проиллюстрировал устной мемуарной зарисовкой об учителе Гаврилова, античнике А. И. Зайцеве: у Зайцева спросили, верит ли он в черта. Он ответил, что верит. Собеседник поинтересовался, неужели он верит в традиционного черта с рогами и хвостом. На что Зайцев ответил: «Я мысленно всем людям примеряю хвост. Структуралистам очень подходит». Если Гаврилов лишь скрепя сердце признавал присутствие в русских текстах билингвичных каламбуров, то Амелин и Мордерер впадают в другую крайность: блистательные наблюдения тонут у них среди множества безответственных ассоциаций, почерпнутых в основном прямо из двуязычных словарей. От ретроспективной полемики Левинтон перешел к собственным наблюдениям и продемонстрировал целый ряд двуязычных каламбуров, от рискованных французских ébats и perdu, приобретающих у Михаила Кузмина эротический и скатологический смысл, до контекстов совершенно невинных, но оттого не менее убедительных. Таковы мандельштамовские строки: «Я, как щенок, кидаюсь к телефону / На каждый истерический звонок. / В нем слышно польское: „Дзенькую, пане!“». Если в большинстве случаев русская заумь оказывается мотивированной иностранными словами, то здесь реальное польское слово выступает в качестве звукоподражения (дзенькую как звук звонка). Не менее эффектным было истолкование строки Пастернака «сумерки, словно оруженосцы роз». Амелин и Мордерер расслышали в «оруженосцах» французское rouge (красный), но, как справедливо заметил Левинтон, розы бывают не только красными; гораздо больше оснований предположить, что оруженосцы навеяны польским ружа (роза).
Впечатление от доклада Левинтона сформулировал Андрей Немзер, который присутствовал на давнем выступлении 1978 года; прошло почти сорок лет, сказал Немзер, но выкладки Левинтона действуют и теперь не менее сильно.
После выступления Левинтона присутствовавшие на конференции выслушали незапланированное короткое, но оттого не менее темпераментное выступление Мариэтты Чудаковой, которая напомнила о необходимости просвещения и с ужасом рассказала о падении образовательного уровня современных школьников и студентов, не умеющих отличить «невежу» от «невежды» и убежденных, что слово «истеблишмент» означает «английский полицейский» (благодаря присутствии в нем «мента»).
В докладе Веры Мильчиной (РГГУ) «Когда историк литературы и переводчик говорят на разных языках: о конфликте внутри работы над одним текстом» речь шла об опыте работы докладчицы над переводом двух произведений Бальзака: «Физиология брака» (1829) и «Мелкие неприятности супружеской жизни» (1846). Оба были впервые переведены на русский в самом конце XIX века: первое в 1900 году В. Л. Ранцовым, второе в 1899 году бабушкой Блока Е. Г. Бекетовой. «Мелкие неприятности» с тех пор по-русски не издавались никогда, а перевод «Физиологии брака», выполненный самой докладчицей, вышел в 1995 году, однако сейчас она готовит для издательства «Новое литературное обозрение» том, в который войдут оба произведения Бальзака о браке[237], и в связи с этим существенно перерабатывает свой собственный перевод двадцатилетней давности. Именно об отличии некоторых переводческих решений докладчицы от тех, которые были выбраны ее предшественниками, и шла речь. Дело в том, что тексты Бальзака насыщены историко-культурными реалиями его времени, многие из которых малопонятны современному читателю. Самый простой пример: Бальзак пишет о модном молодом человеке, что он завел себе «фрак от Бюиссона, перчатки от Буавена». Переводчик 1900 года предпочитает не утруждать читателя именами собственными и ограничивается упоминанием «платья от хорошего портного, перчаток, купленных в первоклассном магазине». Однако мало того, что для модников 1820–1830‐х годов эти имена были знаковыми, портной Бюиссон еще и сыграл важную роль в жизни Бальзака: он часто одевал писателя в кредит. Переводчику проще опустить имена, но историку они интересны, и он ими пренебрегать не должен. Сходным образом переводчику проще ограничиться упоминанием «девушки, для которой в новинку все, вплоть до представления китайских теней» — смысл при этом сохраняется, но Бальзак-то пишет о «представлении китайских теней у Серафена», и для историка это имя не нейтрально и вполне понятно: Серафен владел театром марионеток и теней в Пале-Руаяле, и Бальзак упоминает его в своей прозе неоднократно. А если Бальзак упоминает «паштет из угря», его нельзя заменять «пирогом с вкусной начинкой», хотя пирогом в XIX веке в самом деле называли паштет в хлебной корке; все дело в том, что паштет из угря отсылал бальзаковских современников к общеизвестной (в то время) стихотворной сказке Лафонтена, а паштет с вкусной начинкой отсылает разве что к кулинарной книге или хорошему ресторану. Разумеется, всю эту информацию не следует «инкрустировать» в перевод (ее место — в примечаниях), но не следует и выхолащивать перевод ради того, чтобы избавить себя от обязанности писать комментарий, а читателя — от необходимости его читать.
В ходе обсуждения была упомянута статья историка-медиевиста А. Я. Гуревича (1976) о переводе «Песни о Нибелунгах», выполненного Ю. Б. Корнеевым, в которой на совсем ином материале затронуты сходные проблемы и конфликты.
Доклад Леа Пильд (Тартуский университет) продолжил тему перевода. Он назывался «Культурное двуязычие в переводе: об эстонской версии романа Алексея Толстого „Петр Первый“»[238]. Перевод, о котором шла речь в докладе, был впервые опубликован в 1948–1949 годах классиком эстонской литературы Фридебертом Тугласом (1886–1971). Перевод этот заслуживает внимания хотя бы потому, что Туглас совершил своего рода лингвистический подвиг: в это время еще не существовало ни одного эстонско-русского словаря. Но интересен перевод Тугласа не только этим, но и тем, каким образом переводчик «интериоризировал» роман Алексея Толстого, акцентируя в нем одни стилистические уровни и нивелируя другие. В оригинальном «Петре Первом» докладчица выделила несколько нарративных стратегий: 1) полифоническое повествование, где разные персонажи говорят разными голосами, используют различные социолекты; 2) «стилизованные» пейзажные зарисовки, где на первый план выходят эстетизированные зрительные и осязательные образы (здесь Толстой выступал продолжателем русских символистов с их импрессионистическим письмом); 3) лейтмотивная техника. Так вот, в переводе Туглас выстраивает иерархию стилей совершенно иначе. Полифоническая техника его оставляет равнодушным, он не стремится передать разнообразие речевых стилей нигде, кроме эпизодов с детьми, где в оригинале меньше церковнославянской лексики. Зато все эпизоды, где в оригинале присутствует живописная чувственность стиля, стилизация изображения под объект искусства, вызывают у Тугласа повышенный интерес и сочувствие, и он стремится передать их особенно ярко. Еще одна особенность переводческой тактики Тугласа состоит в том, что он передает чужое через свое: например, использует вместо общелитературных, нейтральных названий месяцев названия народно-поэтические, а сугубо русские слова заменяет теми, которые известны эстонскому читателю по эстонской литературе и эстонскому фольклору. Таким образом, в своем переводе Туглас, с одной стороны, отдал дань стилистическим экспериментам, которые интересовали его еще в юности, а с другой — актуализировал в памяти эстонского читателя эстонскую литературу и другие переводы самого Тугласа из русской классики.