В обсуждении доклада была подчеркнута главенствующая роль в карамзинском «проекте» великой княгини Екатерины Павловны, Любовь Киселева напомнила о важности для Карамзина модели шиллеровского маркиза Позы (еще один проницательный и отважный монарший советник), Андрей Немзер усомнился в необходимости привлечения к анализу этого сюжета записки Ростопчина, а сам докладчик упомянул, что почти такой же альбом, но с некоторыми многозначительными изменениями (в частности, без цитат из оперы Метастазио «Фемистокл») Карамзин в 1821 году преподнес императрице Елизавете Алексеевне.
Екатерина Лямина (НИУ ВШЭ) в докладе «Карамзин dramatisé» проанализировала три драматические переделки трех прозаических сочинений Н. М. Карамзина, написанных и опубликованных еще до «Истории государства Российского» и прославивших писателя. О бесчисленных прозаических переделках «Бедной Лизы» и ее влиянии на читателей написано много, однако театральными переделками карамзинской прозы до сих пор никто специально не занимался. Докладчица рассмотрела театральные версии трех повестей Карамзина; это «Марфа Посадница» П. И. Сумарокова (1807), созданная по мотивам одноименной исторической повести Карамзина (1803), «Лиза, или Торжество благодарности» Н. И. Ильина (1803), написанная по мотивам «Бедной Лизы», и, наконец, «Наталья, боярская дочь» С. Н. Глинки (1806), также плод переделки для театра одноименной повести. Сумароков сохраняет всех главных действующих лиц Карамзина и оценки их действий (негодяй остается у него негодяем, а добродетельный человек — добродетельным), за одним исключением: заглавная героиня, Марфа, у него не положительный персонаж, а предательница, которая закалывается прямо на сцене и, падая, роняет письмо от польского короля. Если Карамзину в «Марфе» было важно прославить достойное поведение человека в невыносимых условиях, то Сумароков ставит своей целью осудить республиканскую форму правления — и тем самым разрушает всю карамзинскую постройку, хотя по видимости с предшественником не спорит, уважая его авторитет. Гораздо более резко перестраивает всю систему карамзинских персонажей Ильин: в его «Лизе» от Карамзина, собственно говоря, оставлена только заглавная героиня, да и та в финале не кончает с собой, а, наоборот, очень кстати узнает, что она вовсе не крестьянка, а дочь дворянина. Хрестоматийный главный тезис Карамзина «И крестьянки любить умеют» в результате если не опровергается, то уходит на задний план. Наконец, Глинка, как и Сумароков, сохраняет почти всех персонажей Карамзина, но зато решительно меняет интонацию: ироническое и почти стернианское повествование карамзинской «Натальи» сменяется в «героической драме» Глинки патриотическим воодушевлением, особенно очевидным в песнях хора, обращенных к «русскому царю». Таким образом, все три драматурга спрямляют и огрубляют первоисточники, что объясняется как их идеологическими задачами, так и переменами, неизбежными при превращении авторского повествования в реплики персонажей.
В ходе обсуждения доклада Любовь Киселева напомнила, во-первых, о том, что, делая Марфу «иностранной агенткой», Сумароков был гораздо ближе к исторической истине, чем Карамзин, поскольку реальная Марфа в самом деле была связана с литовцами, а во-вторых, о том, что Ильин в своей переделке использует апробированные ходы комической оперы XVIII века и таким образом возвращается от сложного образца к простому и «правильному» канону (докладчица согласилась и указала, что в свернутом виде та же топика присутствует и в «Наталье, боярской дочери»). Андрей Немзер высказал предположение, что Карамзин нужен был всем его «переработчикам» прежде всего как знак, эмблема литературного мастерства.
Екатерина Дмитриева (РГГУ — ИМЛИ) в докладе «Культурная диглоссия Н. В. Гоголя» вывела многие особенности творчества Гоголя и его личности из малороссийской составляющей его биографии и связала личную драму писателя с национальной двойственностью, принадлежностью разом к двум культурам: украинской и русской. В ранних повестях Гоголя очевидно двуязычие на языковом уровне, иногда почти переходящее в макаронизм; вместо французских эпиграфов, какие избрал бы русский прозаик 1830‐х годов, Гоголь ставит перед главами «Сорочинской ярмарки» эпиграфы малороссийские и, сам осознавая непрозрачность своих украинизмов для русского читателя, прибавляет к «Вечерам на хуторе близ Диканьки» словарик. Помимо очевидных украинизмов в творчестве Гоголя до сих пор обнаруживаются украинизмы скрытые, которые современным исследователям удается опознать с большим трудом. Дмитриева привела в пример «зеленую кофту», в которую была одета Хивря в «Сорочинской ярмарке». В издании 1842 года кофта из зеленой превратилась в засаленную, и обычно это объясняли ошибкой наборщика; между тем докладчице удалось обнаружить, что в Малороссии одежду специально пропитывали жиром для борьбы с насекомыми, а в таком случае перемена вполне обоснованна и может считаться авторской. В целом же ситуация с малороссийской культурой в творчестве Гоголя, по мнению докладчицы, демонстрирует неспособность переключаться из культуры в культуру: Гоголь мог только накладывать их одну на другую, отсюда известные истории о том, что в Париже он не увидел Парижа, в Веймаре только и делал, что говорил с тамошним священником о своем больном желудке, а в Риме, по свидетельству Андрея Карамзина, в течение всей обедни рассказывал ему про двух русских мужиков. Все это позволило Дмитриевой сделать вывод, что Гоголь, в отличие от всей русской культуры, которая, по наблюдению Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского, развивалась от диглоссии к двуязычию, двигался в обратном направлении, от двуязычия к диглоссии, и каждую новую культуру воспринимал не саму по себе, а сквозь призму другой, в частности на Италию смотрел сквозь призму Малороссии.
Доклад вызвал очень живое обсуждение. Любовь Киселева не согласилась с тем, что Гоголь не желал всматриваться в чужие культуры: нет, в Риме он чувствовал себя римлянином, варил макароны, как принято в Риме, и говорил на римском диалекте. Андрей Немзер заметил, что страсть говорить в чужих краях о собственных проблемах характерна отнюдь не для одного Гоголя, а Олег Лекманов счел слишком общим тезис о влиянии на Гоголя малороссийского барокко, обусловившего, по мнению Дмитриевой, гоголевское обостренное чувственное восприятие окружающего мира.
Татьяна Степанищева (Тартуский университет) назвала свой доклад «Баварский дипломат и русский литератор в Ливонии»[230]. Под Ливонией, как сразу пояснила докладчица, подразумеваются Эстляндия и Лифляндия, присоединенные к России в 1721 году, но имевшие в составе Российской империи особый статус. Если в XVIII веке эти области воспринимались в основном как экзотические и «дикие», то в начале XIX века они стали привлекать гораздо более пристальное внимание благодаря, с одной стороны, влиянию гердеровской философии истории, а с другой — проведенным здесь политическим реформам (эстляндские крестьяне были освобождены от крепостной зависимости в 1816 году, а лифляндские — в 1819‐м). В то же самое время происходит бурное развитие русской прозы, причем к ее образцам относятся не только произведения беллетристические, но и те, которые сейчас принято относить к non-fiction, — например, «Опыт теории налогов» Н. И. Тургенева (1818) или «Опыт теории партизанского действия» Д. В. Давыдова (1821). На грани между художественной и нехудожественной прозой находится дебютное произведение А. А. Бестужева (впоследствии прославившегося под псевдонимом Марлинский) «Поездка в Ревель» — травелог, который до сих пор рассматривали в основном как описание реального путешествия по Эстляндии и Лифляндии, совершенного на рубеже 1820–1821 годов. Между тем, по мнению докладчицы, у бестужевского травелога имелись литературные источники, и одним из них была книга Франсуа-Габриэля де Брэ (1765–1832) «Essai critique sur l’histoire de la Livonie suivi d’un tableau de l’état actuel de cette province» («Критический опыт об истории Ливонии, с приложением картины современного состояния этой провинции»), вышедшая в Дерпте в 1817 году с посвящением императору Александру. Ее автор, уроженец Руана, мальтийский, а затем баварский дипломат, с 1809 года был баварским посланником в России. Его интерес к Ливонии частично объяснялся автобиографическими причинами (он был женат на остзейской аристократке), а частично его научными интересами. Труд де Брэ отличается широкой историографической базой и просветительскими установками; баварский дипломат очень высоко оценивает цивилизаторскую роль немцев в Ливонии и сокрушается о недостаточном распространении просвещения среди русских. Бестужев сначала перевел этнографическую главу из книги де Брэ под названием «О нынешнем нравственном и физическом состоянии лифляндских и эстляндских крестьян» (опубликована в 1818 году в журнале «Сын Отечества»), а потом, в своей «Поездке в Ревель», сослался на книгу де Брэ как на источник исторических сведений о Ливонии. Однако если книга члена баварской Академии наук, напечатанная по-французски и снабженная посвящением русскому царю, не вызвала у цензоров никаких нареканий, то очерк Бестужева, предназначенный к публикации на русском языке в русском журнале, имел не столь простую судьбу, что не удивительно, если учесть, что в переводе на первый план вышел тезис о большей пригодности русских крестьян для освобождения. От себя добавлю, что де Брэ вошел в историю литературы не только как «донор» первого крупного произведения Бестужева, но и как возможный прототип одного из собеседников (шевалье) в знаменитом трактате Жозефа де Местра «Санкт-петербургские вечера» (изд. 1821).