реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Мильчина – Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения (страница 56)

18

В докладе Константина Ерусалимского (РГГУ) «Московиты в Короне Польской и Великом княжестве Литовском: языки и культурная коммуникация»[227] речь шла о культурных языках русской эмиграции в Европе; докладчик задался целью выяснить, насколько применимы к языковой практике московитов в Речи Посполитой понятия диглоссии и гетероглоссии. Следует ли в этом случае говорить о функциональном различии языков или просто о многоязычии? Нарисованная докладчиком картина свидетельствует скорее о многоязычии: язык московских русских был вполне понятен в Литве и Польше, в то же время московиты-эмигранты активно пользовались на письме польским языком, причем наличие в текстах неловких оборотов доказывает, что писали они самостоятельно, не прибегая к помощи переводчиков. Тем не менее коммуникативные сбои при общении московитов и литвинов были неизбежны. Например, королю Стефану Баторию приходилось объясняться со своими подданными-московитами через переводчика, и это нередко приводило к рискованным дипломатическим коллизиям. Вообще выбор языка и даже письменности (кириллической или латинской) был в большинстве случаев не нейтрален, а политически окрашен. Так, в Великом княжестве Литовском делопроизводство до середины XVII века велось на русском, а точнее, на западнорусском, или «рутенском», языке, и когда князь Андрей Михайлович Курбский, бежавший из Московского царства в Литву, отказался подписываться кириллицией, он покусился на священное право земель, недавно присоединенных к Короне Польской, — право на кириллицу, которое отстаивали жители Волынского воеводства: они, напротив, отказывались подписывать договоры не на кириллице. Курбский же и другие эмигранты предпочитали писать на латинице и тем демонстрировали свою преданность королю. Вообще репутация русского, «московского» языка в Речи Посполитой была не слишком лестная. Московская матерная брань воспринималась как более грубая, чем брань европейская; аттестация оппонента как «бледина сына» именовалась обсценным московским словом, недостойным поляка, и поляки даже в суде отказывались повторять нецензурные «московские» слова. Отдельно докладчик коснулся вопроса об образовании, которое получали московиты-эмигранты. До определенного момента московиты считались народом, не созданным для наук, но в XVI веке стало ясно, что московиты обучаемы не хуже других народов. На это сделали ставку иезуиты, которые надеялись просветить московитов, обучая их с юного возраста (когда отроки еще не свыклись со своей православной идентичностью), однако успеха их начинание не имело: найти православных мальчиков для обучения в Риме оказалось нелегко, а первые три московита, которые прошли обучение в иезуитской коллегии на латыни, обнаружили весьма скромные познания. Хотя сама идея русского католицизма не вызывала у эмигрантов-московитов резкого отторжения, служба королю не предполагала непременной перемены веры. Иначе обстояло дело у московитов, бежавших в протестантские страны. Отвечая на вопрос Марии Елифёровой, докладчик объяснил, что, например, на службу к шведскому королю без перехода в лютеранство не принимали, поэтому обращение эмигрантов в лютеранство совершалось гораздо быстрее.

Галина Зеленина (РГГУ) назвала свой доклад «„Ни страха божьего, ни стыда перед людьми“: язык вины и язык стыда во взаимодействии инквизиции и маранов»[228]. Термин «язык» в этом докладе, как пояснила докладчица с самого начала, употребляется не в лингвистическом, а в семиотическом и метафорическом смысле. Анализируя судебные документы испанской инквизиции конца XV–XVI века, Зеленина задалась целью показать, каковы были мотивы инквизиторов и их жертв — крещеных иудеев, или маранов. Конфликт тех и других имеет в историографии несколько объяснений: католические историографы упрекали маранов в лицемерии, в том, что, для виду приняв христианство, они втайне продолжают соблюдать обряды иудейской религии, и именно этим объясняли претензии к маранам инквизиции. Другие историки, не отягощенные католическими предубеждениями, напротив, считали, что мараны были искренне привержены христианству, а инквизиторы под предлогом борьбы за чистоту веры просто присваивали себе их имущество. Наконец, третий подход, который утвердился в последнее время и который ближе самой докладчице, основывается на том, что среди маранов были люди самых разных убеждений и оценивать их действия и мотивы их преследователей надо дифференцированно. Выводы Зелениной основаны на изучении документов, в которых запечатлена работа трибунала инквизиции в городе Сьюдад-Реаль в 1483–1527 годах. В этом городе беспорядки происходили и до учреждения трибунала, но до определенного момента в королевских ордонансах о возвращении имущества и наказании виновных этноконфессиональные оттенки полностью отсутствовали, никто не возлагал вину на маранов. Однако после учреждения трибунала инквизиции виноватыми в тех же самых проступках начинают считать «дурных христиан», которые иудействуют и отступают от святой католической веры. Инквизиция конструирует свой дискурс, оценивая людей с точки зрения большей или меньшей степени приверженности христианству и большей или меньшей степени зараженности иудейством. Ее дискурс — религиозно-правовой и основывается на понятиях закона, веры, ереси, вины и наказания; она «переводит» разбираемые явления с языка социальных конфликтов на язык веры. Но обвиняемые мараны исходят из совсем другого, социально-прагматического дискурса, их интересуют собственное честное имя и сохранение собственного имущества; разбирательство в суде инквизиции они превращают в решение коммунальных конфликтов, а декларации инквизиции переводят на свой язык, язык чести и прагматики (если «перевести» приговор инквизиции на этот язык, оказывается, что некоего «еретика» сожгли не из‐за веры, а из‐за «шестнадцати простыней», которые взяли из его дома). По всей вероятности, понять описываемую эпоху можно, только помня о различии этих двух языков.

Михаил Велижев (НИУ ВШЭ) посвятил доклад «„Христианская политика“ и „любовь к отечеству“: европейские понятия в русском языковом контексте (об альбоме Н. М. Карамзина 1811 года)» тексту Карамзина, который был опубликован еще в середине XIX века, но до сих пор не получил удовлетворительного истолкования[229]. Альбом Карамзина, о котором шла речь, составлен из 25 стихотворных, прозаических и драматических отрывков, написанных на разных языках и принадлежащих разным авторам. 24 ноября 1811 года Карамзин в Твери подарил его великой княгине Екатерине Павловне, сестре императора Александра I. В альбоме выделяются несколько тематических разделов, посвященных политике, богословию, человеческой природе, дружбе и супружеству. Докладчик подробно проанализировал фрагменты, составившие политический раздел. Это фрагменты из Метастазио, Боссюэ, Монтеня и Жан-Жака Руссо, причем, как правило, каждый из фрагментов сам, в свою очередь, состоит из нескольких цитат, заимствованных из разных мест и искусно превращенных Карамзиным в единое целое. Докладчик на нескольких примерах продемонстрировал, каким образом с помощью этих «коллажей» Карамзин меняет семантику исходного произведения и выделяет в нем те мотивы, которые важны для него самого. Мотивы эти — взаимоотношения монарха и подданных и обязанность подданных из любви к отечеству говорить королям правду. Долг перед отечеством Карамзин последовательно выводит на первый план, а слова цитируемых авторов, не укладывающиеся в его концепцию, так же последовательно опускает (например, не включает в отрывок из Руссо пассаж о республиканских добродетелях и обязательном следовании законам). Связь этого альбома со знаменитой «Запиской о древней и новой России», написанной в том же 1811 году для предупреждения императора о вреде либеральных реформ, очевидна, однако характер ее до сих пор не был оценен адекватно. Например, историк Л. Сапченко полагает, что Карамзин сначала заполнил альбом, а потом на его основе сочинил «Записку…». На самом деле все было ровно наоборот: «Записку…» Карамзин представил императору в Твери, при дворе великой княгини Екатерины Павловны, в марте 1811 года, то есть на полгода раньше, чем «Альбом». Велижев увидел в альбоме своего рода комментарий к «Записке…», судьба которой оказалась весьма драматична: благосклонной реакции императора не последовало. Потерпев неудачу в попытке переубедить Александра и заставить его отказаться от сотрудничества с реформатором Сперанским, Карамзин попытался объяснить ему на другом, более доступном для двора языке, почему подданный в некоторых случаях обязан обратиться к монарху и почему, следовательно, была сочинена и представлена Александру «Записка…». В это же самое время, в ноябре 1811 года, Александру в Твери, при дворе Екатерины Павловны, был подан другой «антисперанский» текст, записка о мартинистах Ф. В. Ростопчина. Она была выдержана в совсем ином стиле, но Велижев счел возможным поставить ее в параллель к «Записке о древней и новой России» и альбому Карамзина; все эти тексты, каждый на свой лад, имели целью убедить императора переменить направление российской политики.