18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вера Чайковская – Божественные злокозненности (страница 51)

18

Она кивнула:

— Контору нашу отпустили в бессрочный отпуск. А как дальше будет, не знаю. Я инженер вообще-то, — и рассмеялась с какой-то детской беззаботностью.

— Не зайдете попозировать? Завтра вечерком? Чуть-чуть. Мне не портрет писать, а просто женскую фигуру…

В замешательстве она уронила на пол грязную тряпку. Он хотел по инерции поднять, она испуганно оттолкнула его руку.

— Да зачем вы? Руки пачкать.

— Они у меня и так почти всегда в краске!

Рассмеялся добродушно и непринужденно, чтобы не испугалась чего.

— Часиков в семь? Не зайдете?

Молчит. Думает.

— Тысяч сто получите, если полтора часика посидите. Деньги, конечно, не большие…

— Я не гожусь. Давно не стриглась. И вообще…

— Пустяки. Это не портрет. И одевайтесь, как вам удобно. Дело не в этом.

— То есть как?

В голосе беспокойство. Испугалась, что станет с нее писать «обнаженку».

— Да нет же! — опередил он ее вопрос. — Там и оплата другая. И мне сейчас не это… Посидите в кресле, подремлете. Говорю же — общий контур фигуры.

— Приду.

Из темноты что-то блеснуло. Глаза? Кажется, симпатичная. Но ему это было не важно. Лиц он вообще никогда не писал. Он писал телесность, чувственную ауру человеческих тел, мужских и женских. Правда, он был нормально ориентирован и предпочитал писать телесность женскую, что доставляло больше радости. «Обнаженку» же он обычно писал с жены, очень красивой, язычески-пышной и до сих пор его волнующей. В его нынешней картине жена должна была стать Вирсавией, соседку же он присмотрел для роли служанки, вроде и женщины, но незаметной, невидной, оттеняющей красоту его желтоволосой русалки. Можно было, конечно, служанку выдумать, но он всегда предпочитал отталкиваться от живого «телесного импульса».

Когда соседка позвонила в дверь, Леха пошевелился, а потом, когда она тихо и настороженно уселась в кресло, он, пошатываясь, отправился в туалет, напился воды из-под крана и неожиданно протрезвел настолько, что попросил у Павла лист плотной бумаги, пристроил его на маленький запасной мольберт и приготовился работать. При этом бормотал заплетающимся языком про английскую группу, которая по четвергам приходит заниматься в его мастерскую, потому что это не настоящая мастерская, а комната в клубе, а клуб уже не клуб, а Дом молодежи, и там каждый день какое-нибудь коммерческое мероприятие…

— Какая группа? Что за чертовщина? — переспрашивал Павел, вовсе и не пытаясь вникнуть в бесконечные и неразрешимые проблемы Макина и уже чувствуя, что погружается в иное — необыденное состояние, проникаясь безумным опьянением ветхозаветной любви, которую нужно было сдержать строгой геометрической формой, сделать напряженной, контрастной, взрывчато-накаленной. Розово-золотистое тело Вирсавии должно было стать доминирующим, пронизывающим до костей центром картины, а бледно-серая фигура укутанной в покрывало служанки составить эмоциональный и живописный контраст этой торжествующей, победительной женственности. И не забывать о геометрической отточенности, проверять композицию «черным квадратом», чтобы не впасть в сентиментальную описательность прошлого века…

— Вы не могли бы встать? — попросил Павел. Первоначально он хотел фигуру служанки нафантазировать, лишь отталкиваясь от реального образа, но понял, что не получится. Соседка была в черном длинном платье, и это ему очень мешало. Оделась бы лучше понезаметнее, черный цвет был слишком определенным, торжественным, траурным. А служанка должна была в картине и присутствовать, и как бы не присутствовать.

Он показал, как ей нужно стоять, и, порывшись в куче цветных тканей, выбрал кусок серебристо-серой легкой летучей материи.

— Завернитесь.

Он набросил ткань ей на плечи.

— Прямо на платье?

Павел пожал плечами.

— А если я скажу, что нет?

Она нервно вскинула подбородок и обернула ткань вокруг шеи и талии.

— Заколите булавкой, чтобы не держать руками. — Он по опыту знал, что у женщин всегда найдется булавка. И соседка, действительно, откуда-то быстро ее извлекла и заколола свою «тунику» на плече.

И все же что-то опять мешало. Леха? Выискался Репин. Тот тоже несколько раз писал одну модель на пару с Серовым. Серов-то покруче будет, хоть и ученик. Павел покосился на Лехин лист. Леха рисовал голову. Резкими линиями черного карандаша подчеркнуты чуть поднятый подбородок, строгие сомкнутые губы, нежный и какой-то сиротский, заостренный овал, опущенные глаза с огромными ресницами. Святая перед мучительной казнью, да и только.

Может быть, мешал не Леха, а мешали ее лицо, глаза? Ему этого не нужно было, он не портрет ее писал (да ведь и в портретах умудрялся делать упор на телесной энергии, а вовсе не на выражении глаз). А тут что-то как бы под руку толкало — взгляни на лицо. Оно было пронизано таким отчаянием стыда и гордости, так светилось волнением от ожидания какого-то мучительно-захватывающего события, что перетягивало все прочие «телесные» моменты. Леха-то угадал, изображая христианскую мученицу. А для служанки это все не годилось. Если только повернуть ее совсем спиной, чтобы не мешал этот странный свет, идущий от лица, от глаз. Может, попробовать с нее писать Вирсавию? То, что он задумал, в сущности, банально. Ну, будет не иудейская, а славянская русоволосая красавица, внезапно покорившая царя, заглядевшегося на ее наготу. А тут возможен был другой поворот: чистота, которой алчет пресытившийся женолюб, чистота непобедимая и одновременно очень хрупкая. Павел снова взглянул на Лехин рисунок. Дружок прописывал углем пальцы тонких рук, обхвативших плечи. Голова, шея, скрещенные руки — все охватывалось как бы единой змеящейся линией. Здо́рово получалось! Может, из них двоих Леха — Серов?

Павел подошел к соседке («Я имени ее не знаю», — это из какой же оперы?) и потыкался туда-сюда, пытаясь понять, как ее поставить. Откуда такое сияние и как его передать? Придется писать лицо.

— Послушайте, а вы не могли бы… Во второй комнате можно переодеться. Все же лучше сделать, как носили древние, — драпировались. Мне мешает черный отсвет платья. Только шею оставьте открытой. И руки, если можно. Тут ведь не холодно.

Он уловил легкую гримасу, тронувшую ее губу, какой-то вопрос и тайное сопротивление. Но глаз она не подняла и ничего не сказала. Исчезла в маленькой комнате, а он на всякий случай поставил там, где она должна была стоять, рефлектор, — чтобы не простудилась. Леха снова попросил лист поплотней, Павел выдал ему несколько листов, не глядя и испытывая не то чтобы зависть, но нечто похожее на ревность. Словно Леха перехватил его женщину.

— Протрезвел?

— Ну.

И говорит-то как деревенщина.

— Будешь еще рисовать?

— Ну.

— Голову?

— Посмотрю.

Что-то было заколдованное в этой модели! Серая ткань опять просвечивала чем-то черным. Гречанки тех времен, кажется, не носили белья. Там тепло, солнечно. Но тут к их услугам рефлектор.

— Вы не могли бы…

— Что?

— Понимаете, мне нужно серовато-серебристое, а не серое с черным отсветом. Пусть просвечивает лучше тело.

— Но…

Он увидел, как она залилась краской.

— Вам неловко будет, да? Тогда не нужно. Собственно говоря, я вас не вижу. То есть я вижу совсем не вас. Могу завтра не узнать в подъезде.

— И раньше не узнавали? А мне казалось, узнаёте.

— Что ты ее мучаешь? — внезапно вмешался Леха. — Все нормально.

У него на новом листе уже возник рисунок — опять голова и шея. Глаза зажмурены, может, чтобы не видеть пламени? А пальцы, обхватившие плечи, бессильно разжались.

— Ну как? Решились?

В голосе Павла появились хрипящие басовые нотки, напоминающие предупреждающее рычание у крупных собак. Она скрылась в темной комнате. Павел закурил, отвернувшись от Лехи. А тот налил себе вина из бутылки на столе.

— Не пей, — с той же угрожающей интонацией сказал Павел, не поворачивая головы, — не сумеешь ничего сделать. А сегодня у тебя получается.

Леха все же выпил целый стакан и стал отбирать для работы цветную пастель, сваленную в коробке.

— Паш, ты будешь завтра ее писать?

— А что?

Спросил как прорычал, потому что уже не мог сдерживаться.

— Я бы хотел продолжить. У меня и завтра занимается какая-то группа, не то португальская, не то корейская.

Павел промолчал. Открыл форточку, чтобы выветрился табачный дым, но тут же ее захлопнул, так как вернулась закутанная в легкую ткань соседка. Она подошла к рефлектору напряженной скованной походкой. Открытые руки в пупырышках гусиной кожи, лицо померкло, под тканью обозначилась вяловатая грудь. Рефлектор раскалился от жара, а она дрожит от холода, и гусиная кожа на руках. Хороша Вирсавия!

Павел взглянул на третий рисунок, который Леха сомнамбулически набрасывал. К обнаженной мученице, чья гибкая вытянутая фигура напоминала эльгрековских святых, но была раскрашена детски-радостными оранжевыми пастельными карандашами, вплотную подошел небольшой изящный лев, тоже оранжевый, с красным отливом на загривке. Выражение на морде льва было мечтательно-сосредоточенное. Сама же мученица прикрыла одной рукой глаза, другая же рука тянулась не то к ощеренной пасти, не то к голове хищника. Рисунок был поразительно динамичен, красочен, насыщен по-детски открытым цветом. Линии тела мученицы, явно сочиненные, казались выразительными до осязаемости, да и лев был хорош, смешной, живой и опасный, с красными вздыбленными волосками на метелке хвоста.