Вера Чайковская – Божественные злокозненности (страница 52)
Павел подошел к соседке и повернул ее лицо к себе. Она на миг закрыла глаза — лицо испуганное, страдающее и радостное, очень радостное.
Лицо надо писать, лицо.
— Замерзли?
— Сейчас согреюсь. Что-то не так?
Не отвечая ей, он направился к Лехе и стал надевать на него куртку, небрежно сваленную на диван.
— Тебе пора. Разве ты забыл, что у тебя свидание с преподавательницей корейского? — Он скатал в трубку три прелестных Лехиных рисунка и запихнул их в широкий карман его куртки. Рисунки хотелось оставить себе…
— Завтра не приходи, — прорычал, захлопывая за Лехой дверь и злорадно прислушиваясь — упадет или нет?
Потом погасил весь свет, оставив один рефлектор, и набросил соседке на плечи свою куртку — она не переставала дрожать. Подошел и положил ей голову на плечо.
— И давно?
— Да, давно. Как, как вы приехали сюда. Только вы меня не видели, не узнавали.
— Нет, я что-то чувствовал, но не понимал. Точно свет какой-то, когда входил в подъезд. И работалось мне здесь всегда хорошо. И спалось. Вы одна?
— Замужем. Муж третий год работает в Германии.
— Родители?
— В другом городе.
— Брат?
— Навещает иногда. Откуда вы знаете, что брат, а не сестра?
Он не ответил. Торопился спросить свое:
— А зовут?
— Что? Что вы спросили?
— Имя.
— Галя.
Ну вот, подумалось, еще и Галя. Гала-тея, которую кто-то из богов оживил для скульптора Пигмалиона, и тот перестал ваять, а превратился в счастливого человека.
— Почему так дрожите? И в куртке холодно?
Он вспомнил картину Рембрандта «Еврейская невеста», которую в этом году специально ездил смотреть в Амстердам. Его всегда поражало почти слабоумное, совершенно идиотическое выражение лица у жениха. А ведь Рембрандт писал его с обожаемого повзрослевшего сына — Титуса. Тот держит руку на груди невесты, закрытой плотным драгоценным платьем. Оба словно оцепенели, а у Титуса выражение дурачка, блаженного. Павел положил свою руку так, как на той картине. Выражение его лица, должно быть, стало таким же идиотским. Слава богу, никто не видел, и даже она не видела, — темно, да и не смотрит на него. А ведь писать картины он больше не сможет. Он писал, потому что у него все было, а самого главного — не было. И он потаенно это знал. В детстве ему подарили щенка, — и Павел все тогда бросил — бесконечные игры с ребятами, рисование, прогулки с соседской девочкой, — он все время проводил теперь со щенком. И такого всепоглощающего щемящего счастья больше уже никогда не испытывал. У него в крови было это неистовство, это неумение себя удержать. Его спасло тогда, что щенка кто-то увел.
Зачем работать, шевелиться, писать картины? Зачем их продавать? Завязывать знакомства с заграничными клиентами? Ездить с выставками в Германию, в Штаты? Чинить машину? Обустраивать дачу? С этой женщиной он развалится, превратится в полное ничтожество. Ему, кроме нее, ничего не надо. Превратится в слабоумного дяденьку из рембрандтовской картины, готового так вот и простоять всю жизнь, не отрывая руки…
Он отошел так стремительно, что куртка упала на пол, включил весь свет и рукой провел по глазам.
— Одевайтесь, Галя. Холодно тут.
Отсчитал деньги и положил их на стол, — несколько больше, чем договорились, — ведь ей пришлось переодеваться. Однако от денег она отказалась.
— Как хотите. Но тогда я не смогу вас снова пригласить.
Она ничего не возразила, а ведь могла бы сказать, что будет приходить бесплатно, по-дружески, из любви к искусству или еще что-нибудь в этом роде. Только запрокинула голову и смущенно улыбнулась, а он в замешательстве отвернулся, потому что мог ведь и не выдержать, кинуться, потащить в темную комнату и провести там с ней всю оставшуюся жизнь, долгую или короткую — безразлично. Да и время там иное. Без любимой красавицы жены, без Артемки, без тестя и тещи, тоже любимых, без дачи на Клязьме, заросшей малиновыми и смородиновыми зарослями…
После ее ухода он стал работать. Поначалу не шло, но постепенно он втянулся. От служанки вообще отказался, а Вирсавию изобразил робкой доверчивой женщиной, окружив ее непонятно откуда взявшимся сиянием.
Когда утром в темноте подъезда кто-то испуганно прижался к стене, пропуская его к двери, — жалобно взвизгнуло ведро, — он поздоровался отчужденно и с чуть наигранным оттенком враждебности.
Передние века
— Ты заметил, у Тони Антошкиной ноги совершенно кривые, — зевая, сказала жена, разглядывая в трюмо свое круглое, разгоряченное от ходьбы, мясистое лицо. Они только что вернулись от Антошкиных, и Борис Миронович совсем не помнил, кривые или нет ноги у хозяйки, и вообще ничего не помнил об этом вечере, а только боялся изжоги и что не сможет уснуть. Жена что-то еще говорила, по-женски злобное и меткое, о других гостях, — а он тихонько пробрался в комнату сына, включил на письменном столе лампу и стал раскладывать маленькое кресло-кровать, на котором обычно спал сын, а теперь, после того как жена поместила сына в английскую спецшколу и теща забрала его к себе, так как школа находилась поблизости от ее дома, — стал спать Борис Миронович, испытывая втайне огромную благодарность к сыну, как будто бы именно сын подарил ему эту комнату и письменный стол. Кровать сына была Борису Мироновичу маловата, но он подставлял к краю табуретку и подстилал на нее небольшой коврик, отысканный на антресолях. Теперь, оказавшись ночью в одиночестве, он стал, как в детстве, видеть сны, о которых с незапамятных времен женитьбы забыл и думать. В присутствии жены, даже молчаливом, вообще всё как-то странно менялось, и ему было трудно при ней уловить собственную нетривиальную мысль, слушать классическую музыку, читать стихи, даже Вознесенского. Зато она была веселой, заботливой, готовила ему иногда что-нибудь вкусненькое, какой-нибудь пирожок с повидлом или блинчики, и этой своей беспрестанной возней на кухне напоминала маму. И всё же он был рад, что у него теперь в распоряжении оказалась комната, и он ее порой по вечерам закрывал на задвижку, хотя никто к нему не рвался и жена его не беспокоила и не кричала громовым начальственным голосом, с силой тряся за ручку двери, как, бывало, сыну — ты чего там заперся, а?
Перед сном Борис Миронович еще немного поработал над статьей, отыскав в фольклорном сборнике понадобившуюся ему загадку о времени: «Стоит дуб, на дубу двенадцать гнезд…»
Он был историком, но последние бурные веяния не затронули его раздела истории, погруженного по-прежнему в тайну и тишину. Этот раздел оставался малопопулярным, так как интерес историков сосредоточился на кризисных и революционных эпохах, их интересовали Бухарин и Троцкий, Иван Грозный и Петр I, их волновали государство и интеллигенция, преступление и наказание в рамках сильной централизованной власти, а Борис Миронович занимался, как на грех, догосударственным периодом жизни славян, когда Кий, Щек и Хорив с их прекрасной и нежной сестрицей Лыбедью еще не основали древнего города и не было Киевской Руси, крещения, войн, тысячелетней трагической истории…
Мама звала его из глубины: Боря! Да иди же… иди же… иди же скорее! К нам приехали… приехали… — и он видел, выбегая на солнце из темного сарая, где набирал щепок для самолетиков (сколько же ему было лет — восемь, десять, двенадцать? Каким смутным было в детстве ощущение возраста!), как возле крыльца кружатся, схватившись за руки, две совершенно одинаковые в розовых платьях. Он нерешительно подходил к крыльцу, зажав в потной ладони драгоценные щепки, а одна из розовых, подбежав, схватила его как раз за эту ладонь. От неожиданности он уронил щепки на землю, и они втроем закружились, заплясали, запрыгали перед крыльцом под бешеный лай щенка Тузика, смех мамы и еще какой-то кучерявой цыганистой тети. Одинаковые, одинаковые, совершенно одинаковые, да еще в одинаковых платьях! Быть может, то, что он искал хоть какого-нибудь отличия, и вызвало тот безумный, ни с чем не сравнимый, охвативший его в то лето интерес к незнакомым девчонкам, внезапно приехавшим со своей курчавой смуглой мамой пожить у них во флигеле. И потом, и потом, и много лет спустя, уже в снах и воспоминаниях, он всё искал различий, хотя знал уже всё досконально, — одна чуть картавит и, когда смеется, морщит нос, а у другой, когда она поднимает глаза, взгляд ужасно лукавый. Та, что с лукавым взглядом, звалась Зиной, а что морщила нос — Валей, и он любил их двоих, и еще их курчавую смуглую маму, и еще щенка Тузика, и каждую травинку на дворе, и облака на синем-пресинем небе в то достопамятное лето.
Тогда не было дискотек, на которые пристрастился ходить его восьмиклассник сын (жена и теща по мере возможности препятствовали этому увлечению), но и без дискотек эти девчонки ни минуты не стояли спокойно — они все время приплясывали, отбивая ладонями какой-то африканский ритм, и хохотали, взбрыкивая ногами и запрокинув головы с пушистыми короткими волосами, казавшимися на солнце не каштановыми, а рыжими. Но такое веселье находило на них только когда они были вместе; появляясь одна, Зина тотчас начинала искать Валю и казалась потерянной, озабоченной, и даже ее взгляд из лукавого становился испуганно-вопрошающим. А Валя, легкой картавостью непривычно изменяя имя Бориса Мироновича, требовательно и капризно вопрошала: