Вера Чайковская – Божественные злокозненности (страница 30)
Глава IX
Неузнанная знакомая
…Генрих нырнул в Александровский садик, но тени там не было. Разноцветные голландские тюльпаны на клумбах повесили красивые головки. Зато гордо и холодно стояли под палящими лучами зубчатые стены Кремля. У Бунина где-то сказано, что в них есть что-то киргизское. И керамические, весело-беззаботные, по-детски безвкусные фонтанчики по другую сторону, из-за которых современному скульптору так досталось от спесивых горожан, казались чуть ли не противоядием от этой неуправляемой дикой силы. Генриху эта сила была внятна и соприродна душе, потому-то он инстинктивно жался к фонтанчикам.
Женщина на скамейке возле клумбы поблекших тюльпанов неуверенно и радостно его окликнула. Она кокетливо придерживала рукой соломенную шляпку, которые опять вошли в моду, но затрудняли узнавание. Платьице в цветочек. Он ее не знал. Женщина решительным движением сорвала с головы шляпку. Ослепительной неестественностью блеснули рыжие короткие волосы — цвет, рекламируемый последние две недели на телевидении.
Но стала еще незнакомее.
— Я Галя.
Голос жалобный и требовательный.
Генриху пришлось приостановиться возле скамейки и с вежливой гримасой наблюдать, как она встает, отряхивает сзади короткое платьице, надевает шляпку… Все в ней было ему незнакомо и все неприятно раздражало, включая цвет волос и шляпку. Но ему ведь вообще мало кто нравился.
— Сели бы лучше в тень.
Сказал первое, что пришло в голову.
— А я наслаждаюсь, когда за тридцать. Особенно люблю запах горящих торфяников. Вот как сейчас. Не ощущаете?
В ее словах, интонациях, движениях — она то снимала, то надевала шляпку, — был восторг вызова и отчаянье вызова. Он, рассмеявшись, сказал, что ей подошло бы в аду.
— Мне?
Это прозвучало так, словно она была уверена, что ад — место, уготованное исключительно для Генриха.
Но он уже удалялся, бежал, скрывался, как тот автопортретный франт, от которого на картине прошлого века остались только серая широкая брючина да пропыленный башмак. Душа в испуге убегала от этой ненужной незнакомой или неузнанной женщины…
В далекой Испании он искал потерянную сестру, а нашел все сразу — и сестру, и дочь, и возлюбленную — в одном худеньком теле, в одном незабываемом прикосновении руки…
Чайную, столовую и серебряную ложки лекарства для забывания он глотал ежедневно, ежечасно, ежесекундно. И, как ни странно, помогало… Но что же было делать со снами, с жаркими, бездонными снами?
Глава X
Вкус ноготка
Не слишком ли поздно он перечитал этот роман? В юности роман его задел, но подлинной его сущности Генрих тогда не понял, не отнес к себе.
А теперь он прочитал его, как пылающую надпись, вдруг вспыхнувшую на стене, но не видимую никому, кроме него. И смысл этой надписи был во всем созвучен его собственному пыланию.
Но не слишком ли поздно? Жизнь шла, и учили не книги, а она, трезвая, злая, безжалостная. А что до пылания, то и о нем можно было время от времени забывать, отвлекаясь озорными проделками, накидывая плащ с чужого плеча и наклеивая аккуратную «испанскую» бородку. (Генрих то и дело благодарно вспоминал мудрого, старого доктора, тоже явно с испанскими корнями.)
Галя, Маша, Нина… По записной книжке в алфавитном порядке. Только никаких привязанностей, мешающих свободе, делающих почти маньяком… Обтирания, обтирания и еще раз холодные обтирания…
…В жарчайший полдень (почему ему не сиделось в мастерской, где можно было хоть шторы задвинуть?) он проходил (пробегал, пролетал, потому что все время спешил неведомо куда) мимо какого-то парка. Оглянулся и вдруг узнал улицу и парк своего детства. Старый деревянный дом был давно снесен. На его месте теснились три несуразные высотки. И в тот момент, когда он заглянул в вожделенные ворота старого парка, три мамаши, очевидные жительницы этих высоток, протискивали в узкий проход три коляски с младенцами. Мамаши обменивались крикливыми и злыми замечаниями, а младенцы важно помалкивали. Генрих пропустил вперед разъяренных женщин, а потом вошел сам. Как тут было когда-то тихо, укромно, таинственно. Как он любил одиноко сидеть в каменной, всегда прохладной беседке, которую теперь облепили пенсионеры с газетами. И не тут ли был впервые прочитан (проглочен!) обманувший его роман?
Все, все кругом идут в другую сторону. А мы, друг, пойдем в эту, наперелом. И добьемся вершин блаженства (хотя бы в мечтах!). Ну, а в жизни тебе придется труднехонько! Ведь обычные вещи — карьера, политика, деньги, еда, путешествия — тебя не занимают…
…Обожженный взглядом светлых сердитых глаз…
Генрих остановился посреди парка, где поникшие и уже начавшие желтеть, несмотря на разгар лета, деревья почти не давали тени, и вслух рассмеялся, смертельно перепугав мамаш, которые в шесть глаз подозрительно за ним наблюдали. «Бревно останется бревном» — так это формулировалось в стихотворении, запомнившемся в детстве. Вот он и остался бревном, из которого никакой папа Карло — мастер реалистической складки — ничего путного не сделает.
Так и остался пылающей головешкой.
На чахлой клумбе росли рыженькие цветы, которые ему что-то напомнили. Ах, да, эти цветочки, кажется, их называли ноготки, росли тут и во времена его детства. Может быть, их цвет, их удивительный, отчетливый и живой рыжий цвет и сделал его художником? И его жар вспыхнул от этих невзрачных огненных цветов? Самых любимых, почему-то. Интересно, растут ли они в Испании? А что, если среди горьких трав, которыми питалась его сестра-возлюбленная в мавританском плену, были и цветы календулы, настойкой которой она стала в другом веке лечить горло, простуженное в Америке? После возвращения голос стал ниже, лишился былой звонкости. Руки огрубели. В глазах появился детский страх. Она боялась, что он не придет. Она боялась, что он уйдет. Она боялась, что он никогда больше не вернется.
Он лежал с ней на траве в парке своего детства, где кроме них никого не было. Он не понимал, взрослые они или дети, — потому что время остановилось. Она тихонько гладила его курчавую голову и загорелую шею нежными тонкими пальцами…
Под негодующие взгляды мамаш с колясками, обстреливающие его с трех скамеек, он сорвал с клумбы маленький жгучий цветок. И медленно, с чувством стал жевать — лепесток за лепестком. Мамаши уж точно приняли его за сумасшедшего. В этот день им будет, что обсудить. Горько. Очень, очень горько. Внезапно он вспомнил, что жевал ноготки в детстве. И росли они не только тут, но и на клумбе возле Дома культуры, куда он подростком ходил смотреть взрослые фильмы, выдавая себя за шестнадцатилетнего. Дом был с громадными надутыми колоннами, которые Генриху интуитивно не нравились. Это и впрямь была фальшивка «под величие» и классический стиль. А вот рыжие цветы нравились. Он стыдился произнести вслух их название. Смешно вспоминать, но оно связывалось у него в голове не с женскими ноготками, а с наготой, становясь запретным символом женского тела. И цвет их был от этой запретной наготы — они возбуждали, будоражили. Но возбуждал не только их цвет, но и тонкий, почти неощутимый терпкий запах, и их горький, несравненный горький вкус…
Глава XI
Генрих на распутье
Главный персонаж иллюстраций Генриха к «Севильскому озорнику» оказался внешне столь похожим на художника, что редактор, человек, сохранивший «устои» (что он тщательно скрывал), поглядывал на автора с чуть завистливым презрением, а вслух бормотал о виртуозности и мастерстве. А вот с гонораром придется подождать. Вы же понимаете, какое сейчас время?
Ох уж эти бесконечные ссылки на время, вместо ссылок на головотяпство и обман. Время и при Озорнике было не лучше и не хуже.
Поздним и душным (все еще душным) вечером Генрих поехал к ней. Опять на такси. И опять с упорно молчащим шофером, словно к ней везли только молчальники.
На середине пути внезапно включилось радио. И Генрих вздрогнул от простой, страстной, безумной испанской песни в стиле фламенко. Он услышал в ней надрывную и цветистую цыганскую ноту и безудержный порыв библейских песнопений…
О, этот неизбывный, неизбывный тайный жар! И никакие Гали, Тани, Мани не помогают его остудить. Лишь путь через горы в Севилью, когда на ночном привале между девушкой и мужчиной положен меч. Но невыразимая тысячелетняя тяга все равно кидает их друг к другу.
Генрих позвонил (на этот раз подъезд был освещен). Открыл художник, которого он когда-то где-то видел, но имя забыл, а картин и вовсе не помнил.
— Кто? Ах, Юля? Она уехала.
— Куда?
Художник заметался по мастерской, перекладывая с места на место запыленные альбомы по искусству. Генрих взглянул на диван, покрытый красной накидкой. Белый холод простыней в душную ночь. Неужели Генрих и она друг друга касались? Неужели он был с ней? Почему же она не ощутила его неутолимого жара? Почему он сам повел себя так грубо, так глупо?! Ведь верить нужно только этому жару и больше ничему, никому…
— Вы не ответили. Куда уехала?
— Честно говоря, не знаю точно. Я тут просто иногда работаю, спросите лучше у Сергея Путятина или Ильи Пряхина. Не знаете их? Я их тоже мало знаю. Пряхин, кажется, хороший график. Но сейчас все больше по рекламе ударяет… А она на днях — вчера или позавчера? Из-за жары все путается… Собрала вещи и сказала, что муж будет ждать в аэропорту. Мол, не надо провожать. Мужу предложили какой-то грант в Америке, но не по специальности, а она все твердила про Исландию. Все время про Исландию. Кажется, ей там обещали выставку или что-то в этом роде…