18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вера Чайковская – Божественные злокозненности (страница 15)

18

— Я закончила художественное училище. Уже после войны. Преподаю рисование в школе. И немного рисую для себя.

— К сожалению, в живописи я ничего не понимаю. Да, кстати, разве еще существует какая-нибудь живопись?

В подтексте, который она, конечно, уловила, было сомнение, что после бесконечных общественных нападок на «формализм», «кубизм», «импрессионизм» да еще и «абстракционизм» — самый зловещий из всех «измов» — от живописи что-либо вообще осталось. Ведь и генетика, и кибернетика, и педология были разгромлены. Самого доктора особенно коснулось гонение на педологию. Его университетский учитель был ведущим в стране педологом, считал себя учеником Фрейда. После ареста учителя и разгона всей кафедры Генриху Келлеру, тогда молодому аспиранту, подающему большие надежды, пришлось некоторое время поработать санитарным врачом в одном из подмосковных домов отдыха. Он считал, что ему сильно повезло.

— Ну, Рембрандт, положим, никуда не делся. — Ответ последовал не сразу, с запинкой. Видимо, и ее как-то задело гонение на современную живопись. — И Серов Валентин Александрович был и будет.

— К своему стыду, обоих почти не помню. Профессиональный кретинизм, знаете ли — зарылся в своих книгах и журналах.

На ее лице проступило выражение искреннего изумления: как можно не помнить Рембрандта?

Ему захотелось сгладить впечатление той научной сухости и педантизма, которое у нее, вероятно, сложилось.

— Да, до живописи руки не доходят. Но есть собака. Пуделек. Девочка. Зовут как? Диной. В честь одной моей умершей родственницы. Не смейтесь. Это существо исключительно преданное, исключительно любящее. Человеку всегда что-то мешает любить, всевозможные комплексы. Собака — сама любовь и не стыдится эту любовь проявлять.

Слово за слово — она о живописи, он о пудельке — разговорились, как давние близкие знакомые.

— Как с вами легко! — восхитилась «Ниночка».

Он был удивлен, потому что «легким» человеком не был, и тут же взглянул на часы — ого, около часу проговорили, а очередь ждет. Приходите еще, Нина… как по отчеству?

— Не надо отчества, Генрих Львович. Приду.

Редкий случай, когда больная подняла настроение врачу, но в карту записал то, что «полагалось» и нужно было для «проверок», — шизофренический синдром и навязчивый бред, который не удалось снять с помощью гипноза.

И еще… Впоследствии он многократно прокручивал именно этот момент их разговора, получая какое-то странное, мучительное удовольствие.

Когда он спросил ее отчество, а она отказалась его называть, самого же доктора сразу стала звать по имени-отчеству (сказывалась почти двадцатилетняя разница в возрасте), он спросил как бы между прочим, глядя на ее фамилию в карте:

— Нагель, Нагель… Что-то норвежское?

— Нет, это у вас литературные ассоциации. Гамсуновские. А я еврейка. Мама говорила о каких-то венгерских и итальянских корнях. Но все связи давно заглохли.

— Надеюсь, вы поняли, что и я…

— Поняла.

Это было как совпавшие половинки разрезанного талисмана, как масонский клич — ко мне, дети вдовы! — потому что только российские евреи знали, что такое «окончательное решение еврейского вопроса в Европе», борьба с космополитизмом, международный сионизм, агенты Моссада, родственники за границей, низкопоклонство перед Западом и так далее и тому подобное, о чем молодые ушки пациентки, может быть, еще только слышали, а ему пришлось испытать на своей шкуре — в последний раз во время процесса над врачами-убийцами, когда он был уволен из клиники по «несоответствию занимаемой должности» и вынужден был проработать около года — до неожиданного благополучного исхода дела — внештатным врачом в медпункте на заводе ДДТ, куда его устроили благодаря связям жены.

«Какое счастье», — сказала она и могла ничего не добавлять, потому что он сразу понял, что речь идет о смерти тирана, и не будь этой смерти, возможно, им довелось бы встретиться на неосвоенных окраинах России в лагерях, куда их всех бы заслали, дабы оградить от «заслуженного гнева народа».

Словом, завязался тоненький узелок приязни, тайного любопытства и сочувствия, что, однако, у многажды битого доктора почти никак не отражалось в формальных записях медицинской карты, а впоследствии — в пухлой, суконным языком (для дураков) написанной докторской.

Она стала приходить. Нет, не как пациентка. Собственно, ничего явно болезненного он в ней уже не замечал. Ранимость? Но это было врожденным и неискоренимым свойством ее натуры. Она, однако, ждала своей очереди, если к нему сидели пациенты, и он, зная, что «Ниночка» его дожидается, не вызывал ее раньше других, а старался поскорее пропустить остальных, чтобы вознаградить себя беседой с ней. Для обоих (для обоих — подчеркнул Дорик) беседа имела огромное психотерапевтическое значение, потому что Генрих Львович, такой внешне спокойный и сдержанный, не меньше «Ниночки» нуждался в поддержке и успокоении. Но у той была ее «мамочка», а кто у Келлера? Собака? Разве что он был мужчиной, покрепче, поустойчивей и уже привык надеяться только на себя, потому что в трудную минуту и друзья предавали, да и сам он старался не ввязывать их в свои неприятности. Сын был совсем чужой, из тех «маменькиных сынков», которые отца воспринимают как докучную ненужность. Да и он сам порой с удивлением глядел на красивое, белое, надменно-бессмысленное лицо сына — неужели его кровь? Келлер был человеком страстным, но все свои порывы вынужден был в себе подавлять. Разрядка энергии происходила только во время кратких бурных и по необходимости негромких — из-за любопытствующих ушей соседей — ссор с женой по каким-нибудь пустяковым поводам, потому что важного для себя он с ней никогда не обсуждал. И только после этих ссор его, еще всего дрожащего, потерявшего равновесие, удавалось заманить в ее комнату, где пахло парфюмерным магазином, но все его последующие действия были автоматизированы, как у человека под гипнозом. Он и в самом деле со времени ареста и гибели учителя словно не жил, а продремывал свою жизнь, занимаясь сухим и дотошным анализом чужих «шизофренических состояний». Иногда просыпался и с ужасом вглядывался в окошко скорого — еще не проехали? Разбудить, эмоционально растормозить, пожалуй, могла бы музыка. Но музыку негде было услышать, жили на окраине, до консерватории как до Луны. По утрам во дворе на всю мощь заводили какие-то навязчивые, глупые мотивчики типа «Мишки» или «Домино», и лишь однажды — кажется, это было как раз после первого прихода «Ниночки» — он, возвратившись домой со двора, где прогуливал собаку, забылся с белой пушистой сучкой на коленях, слушая радио на кухне.

Низкий женский голос, контральто, выводил что-то необходимое, как кислород: «И нет обид судьбы и сердца жгучей муки… Тебя любить, обнять и плакать над тобой…» С каждым звуком этого голоса хотелось слиться, чтобы уже и не выходить на поверхность, остаться в этой влажной лунной ночи, где рыдала и томилась несбыточная вечная любовь…

Однажды «Ниночка» принесла и положила на его стол в кабинете альбом Валентина Серова, которого он, вкупе с Рембрандтом, «не помнил». Серовские дамы были отменно хороши собой, и все почему-то еврейского типа, и одна — так уж точно «Ниночка», о чем он ей и сообщил не без ехидства.

Она смутилась.

— Как странно. Вы выбрали именно тот портрет… О нем известный тогдашний психиатр сказал, что модель изображена в тяжелом душевном состоянии, на грани срыва.

— Ну да, — подтвердил он.

— Я думаю, — «Ниночка» ужасно разволновалась, покраснела, — я думаю, что и Серов, когда ее писал, был в состоянии не лучшем.

Генрих Львович поднял глаза от альбома на сидящую перед ним молодую особу. Что понимает это дитя? Пожалуй, впервые он так остро, болезненно и неприязненно ощутил, что наблюдает не только он, но и за ним наблюдают, тихонечко, сквозь густые ресницы, расширенным черным зрачком…

Как, однако, красива, утонченно-красива эта серовская дама — да и сама его пациентка в этом черном в крупный белый горох крепдешиновом платье и белых босоножках. Все такое простое, дешевое, вероятно, а как нарядно. Но одновременно с мыслями о женской притягательности серовской модели и «Ниночки» в нем поднималось что-то тяжелое, злое, мучительное. Хотелось поставить ее на место, словно она приоткрыла в нем нечто постыдное.

— Почему бы вам не выйти замуж?

Он спросил без всякого перехода, как бы продолжая разговор о Серове и даже глядя не на «Ниночку», а на ее «двойник» — трагически прекрасное лицо серовской женщины.

— Портрет написан после замужества, — прошептала «Ниночка».

— Не у всех же такой неудачный опыт, как у этой дамы. Можно было добавить: «Как у вас» или «как у меня».

— У меня мама, — поеживаясь, словно от сквозняка, увернулась «Ниночка». — Мы с ней как сестры, читаем мысли друг друга…

— Этого мало.

Что-то ему самому очень не нравилось в их разговоре.

— Вы молодая женщина. Кстати, а гинекологу вы показывались? У нас тут, между прочим, опытный врач. (Отвратительный, мерзкий тип. В его кабинет входит кто угодно и когда угодно. Проходной двор какой-то. И даже ширмы порядочной нет. Келлеру дурно становилось от одной мысли, что его робкая изящная пациентка пойдет на прием к этому типу, но он уже не мог остановиться. Уж не у него ли был нервный припадок?) Да, да. Обязательно идите к нему. Хотите, я прямо сейчас вас поведу? По блату, так сказать. У него гигантские очереди. Может быть, у вас в физическом плане какое-нибудь неблагополучие. Так бояться брака!