Вера Чайковская – Божественные злокозненности (страница 17)
— Вытирайте ее, Роза.
— Царапается, смотри, идиётка!
— А вы поаккуратнее.
Он сам завернул ее в огромный махровый халат и застыл в какой-то тревожно-радостной задумчивости. Что теперь?
— Только не домой! — поскуливала она.
Он понимал, что домой нельзя.
— В психушку вези, — советовала оцарапанная Роза.
— Ждите здесь.
Он снова по-юношески легко спустился по двум лестничным маршам в кабинет и позвонил к себе домой. Никто к телефону не подошел — ни жена, ни соседи. Помедлив, он вызвал по телефону такси. На «скорой» везти ее не хотелось. Тогда он привез бы больную и везти ее нужно было бы действительно в психушку. А это была смертельно раненная горем девочка, и ее нельзя было оставлять с чужими людьми. Даже с такими, как Роза. Опытными, по-своему сердобольными, но ничего в чужой душе не понимающими.
— Удрать хотел!
Роза продемонстрировала свежеоцарапанный кулак.
— Да, да…
Он снова совал Розе деньги — за непредвиденные трудности, но честная Роза не брала, он же ей уже заплатил. Хватит, совесть есть.
— Кто он тебе, Львович? (Присущее татарам неразличение женского и мужского рода.)
— Знакомая, Роза. Любимая знакомая. Знакомая любимая.
Машина останавливается возле деревянного дома с палисадником — на окраине Москвы. Вечернее солнце освещает лицо сухощавого высокого мужчины, который на руках выносит девушку в чем-то пушистом и светлом. Лицо мужчины так сосредоточенно и так блаженно, что мальчик, стоящий у сарая рядом с домом, навсегда связывает это выражение со жгучим словом, которое он стыдится произнести вслух…
Генрих Львович решил поместить свою «любимую знакомую» в комнату к сыну, который уже давно не баловал их с женой своим появлением. Посадил ее, безжизненно притихшую, в кресло, а сам, порывшись в гардеробе, нашел свежее белье и, неумело застелив им диван сына, положил на него запахнутую в халат Нину, как куколку бабочки или спеленатую душу, изображаемую на древних иконах.
— Не уходите, не уходите.
Призрачный воспаленный шепот. Рука ищет его руку, полузакрытые глаза ловят его взгляд. Звонок на работу — главврачу, который в свое время извлек его из медпункта завода ДДТ, проявив если не мужество, то доброжелательность. Когда-то вместе учились.
«Слушай, Фаддей, мне нужно недельку побыть дома. Нет, тут всякие обстоятельства домашнего характера. Ничего страшного, но нужно. Напишу. А если после возвращения? Ну, спасибо. Хорошо. И твоей Тамаре поклон».
И тут явилась Марина.
Соседка Зинка в своей восьмиметровой крохотной комнатенке уже давно, затаившись, ждала ее появления и того, что за ним последует.
Был большой, но, как обычно, тихий скандальчик. Марина, которой наверняка уже что-то успели шепнуть, распахнула комнату Лени и, увидев незнакомую даму в неглиже, разразилась слезами (очень театральными) и руганью (гораздо более натуральной). Генрих Львович сразу понял, что ничего объяснить не удастся. Она не поймет. Пациентка? Ха-ха. Помочь? Да ты рехнулся! До криков «я или она», однако, дело не дошло. Марина, в озлобленном ожесточении собрав чемодан, исчезла, предупредив, что явится с милицией и врачами. Лечить, между прочим, нужно его. С тем и ушла. Ей-то было куда идти — и к родителям, и к многочисленным приятельницам, и к некоему Павлу Юльевичу или Юлию Павловичу, о появлении которого в своей жизни она давно намекала, подстегивая угасающее рвение супруга. А вот его «любимой знакомой» идти действительно было некуда.
Квартира притихла. Пуделек забился в чуланчике на свою подстилку и изредка повизгивал, догадываясь о каком-то неблагополучии. Дориковы родители сидели у допотопного своего «кавээнчика» с линзой на мутном экране, и нервный Дориков отец время от времени выбегал в коридор и прислушивался. Уши при этом у него поднимались торчком, что Дорика приводило в восхищение. Но у соседей все было тихо. Свет горел только в чуланчике, где Генрих Львович или писал, или читал. А пациентка, скорее всего, спала. Пуделька он в этот вечер вывел минут на пять только по необходимости, а не из удовольствия совместной прогулки, как это бывало обыкновенно. Соседка Зинка слышала, как около одиннадцати Генрих Львович заходил в комнату к Леониду Генриховичу (отсутствующему) со своей Диной, которая так громко сучила лапами, хвостом и задом по коврику возле дивана, что это даже через стенку было слышно. Минут через десять он вышел, за ним его сучка, а Зинке утречком надо было в свое ДДТ, что на Овощанке… Дориков отец отметил про себя, что Генрих Львович не пошел ночевать в их общую с женой спальню, а остался, как часто делал, в своем чуланчике, где на подстилке под диваном располагался еще и пуделек…
А Дорик заснул раньше всех, ничего не понимающий, притихший и чем-то несказанно обрадованный. Ему снилась настурция — огнеликий горделивый цветок, который вместо конфетки (а леденцовые петушки на палочке и даже шоколадные конфеты ему постоянно протягивали знакомые и незнакомые взрослые — какой хорошенький мальчик!) дает ему неизвестная и тоже огнеликая женщина.
«Боже мой, — Дорик даже застонал. — А не впадаешь ли ты, Дориан, в эту, как ее, идеализацию?»
Ведь, оглядываясь вокруг, гораздо легче поверить в перетрусившего Келлера, которому не хватило ни душевных, ни физических сил, чтобы спасти свою пациентку. Но почему-то в воображении всплывал не тот перетрусивший, а этот «шизофренический» Келлер, однажды ночью работавший над докторской (тьфу ты, опять выскакивает эта диссертация!) в тишине уснувшей коммунальной квартиры, в чуланчике с настольной лампой на столике. И вдруг — в час или два ночи? — он уже погасил лампу и прикорнул на диване, не раздеваясь, — перед ним, как видение, появилась закутанная в халат, босая, с распущенными темными волосами Нина.
— Вы здесь? Слава богу, нашла! Зачем вы меня оставили? Не оставляйте меня!
— Нина, тише. Здесь соседи. Это коммунальная квартира.
— И у меня коммуналка. Вся жизнь в коммуналках.
Резкий болезненный смешок.
— Может, вы есть хотите? Нет? Тогда давайте я вас отведу в постель или в ванную.
— Нет, нет, я буду здесь. С вами. Видите, как дрожу. Согрейте, согрейте.
Спящая Дина во сне слабо взвизгнула. Его диванчик был узкий, но они как-то ухитрились на нем уместиться. Он в старой домашней куртке и домашних брюках (одежду он так и не снял), и она в громадном махровом халате.
В полной темноте он несмело прикасался губами к ее ключице, щеке, волосам.
— Уйти, уйти, — шептала она, раскрываясь ему навстречу, разматывая халат, как бинт, выпрыгивая из него. — Вместе, туда!
Он сгреб ее в охапку, постарался без шума открыть дверь в комнату сына, и там, в несколько большем пространстве (в чуланчике он уже стал задыхаться, ловить ртом воздух) они вдруг совершили в совместном головокружительном порыве то, что прежде вызывало у нее лишь отвращение и слезы, а у него — скудное чувство благополучно выполненной манипуляции.
— Не будем возвращаться, ладно? — Горячий безумный шепот. Ей, видимо, хотелось до бесконечности длить это состояние наркотического блаженства, когда все земные дела и горести уходят в небытие.
Он улавливал эту «наркотическую» природу ее внезапного порыва и боялся, что все пройдет, как только она немного опомнится. У нее пройдет. Обнять и плакать… И сердца жгучей муки… Ритм, тембр, слова, умолчания, биение сердца, учащенность дыхания и бесконечная непостижимая красота — все, что составляло живую природу того старинного романса, который Генрих Келлер однажды услышал по радио, словно осеняло всю эту бредовую ночь.
А утром (он едва успел облачиться в домашнюю куртку и азартно готовил на кухне яичницу из четырех яиц) явились жена с сыном. Леня, кривя красные губы, первым делом заглянул в свою комнату, увидел на своем диване чужую женщину, гордо откинул голову и сказал, что намерен вернуться. Сегодня же. Там у него не складывается. Впрочем, возможно, он придет с Катериной Ивановной.
— Хорошо.
Генрих Львович говорил очень ровным голосом.
— Но это значит, что уеду я.
Марина, грузно прислонившаяся к спинке широкой кровати в их спальне, покрутила пальцем у виска и выразительно посмотрела на сына, мол, а ты еще не верил, что твой отец спятил. Все трое застыли, обдумывая возникающие жизненные возможности. Генриху Львовичу опять пришлось испытать особый род задумчивости — сродни детской, когда ты думаешь и не думаешь одновременно, а скорее просто полагаешься на то, что ветер, который тебя подхватил, понесет тебя и дальше. Ситуация была тяжелой, а его переполняло счастье.
Соседка Зинка потом признавалась юному Дорику, что больше всего жалеет о «сучке», которую захватил с собой Келлер, уезжая на новое место жительства.
До Дориковых чутких ушей донеслось также, что квартиру «тети-девочки», как он ее называл, за то время, что она отсутствовала, здорово обчистили — вынесли кое-какое барахлишко: телевизор, патефон, шубу, платье… Но Зинка, рассказывая об этом, сама же себя и успокаивала: мол, ничего, дело наживное, лишь бы была промеж них — и тут она произносила запретное слово, которое Дорик старался не слышать, а выражение «промеж них», как грамотный мальчик, поправлял, хотя и не вслух, на «между ними». У Марины вскоре поселился скромненький лысоватый мужичок с гордым именем Юлий («Бухгалтер с нашего завода», — радостно признала Зинка), а чуланчик постепенно завалили всякими ненужными вещами — сломанными лыжами, рваными куртками, прохудившимися велосипедными колесами, и лишь Дорик, изредка совершая путешествие в чулан, выуживал под завалами рухляди какие-то совершенно потрясающие вещи, в основном забытые Келлером книги, но и лупу, а также театральный бинокль. Однажды он обнаружил большой фолиант с «запретным» названием «Мужчина и женщина», который он никому не показывал и нарочито неаккуратно набрасывал поверх него разный хлам. В этой книге он почти ничего не понимал, но тем более захватывающим был процесс ее изучения, сопровождавшийся неистовым желанием рассмеяться. Правда, потом вечерами он нередко плакал, и мама все недоумевала, откуда у мальчика эти внезапные, бурные, злые слезы. Поговаривали, что Келлера после заявления «Келлерши» в местком прорабатывали на профсоюзном собрании клиники, на которое сам виновник гордо не пришел, заявив, что готов оставить клинику и зарабатывать частной практикой. А пенсионный стаж? — ставили его на место. Келлер, к счастью, не был членом партии, из которой его можно было бы исключить. А с работы его не уволили — лишь вынесли «строгача» за моральное разложение и подрыв устоев советской семьи.