18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Велислава Чернова – Пляска Лешего (страница 1)

18

Велислава Чернова

Пляска Лешего

Пролог

Лес дышал.

Не так, как дышит человек — короткими, торопливыми вдохами, — а медленно, тяжело, словно огромный зверь, давно научившийся скрывать своё присутствие от тех, кто заходил в его утробу с пилами и спичками. Дышал низом, землёй, корневой сыростью; дышал верхом, где кроны вековых елей смыкались в чёрный, прошитый звёздами свод. Между этими двумя дыханиями — между корнем и небом — стоял лагерь бригады.

Костёр догорал. Фёдор Гаврилович, бригадир, сидел спиной к огню и смотрел в темноту. Темнота смотрела в ответ. У леса нет глаз, повторял он себе с молодости, нет глаз, нет рук, нет голоса. Лес — это древесина, балансовая стоимость, кубометры. Лес — это график, премия, две дочери в Ярославле и больная мать в Костроме. Лес — это работа.

Только сегодня лес был другим.

Сегодня он молчал так, как молчат не деревья, а люди в комнате, где кто-то умирает. С обеда не пел ни один зяблик. Под вечер перестали пиликать кукушки. Когда сумерки загустели, в чащобе разом смолкло всё — словно кто-то невидимый щёлкнул выключателем. Только вода булькала где-то под слоем мха, да изредка хрустела ветка — там, где никто не должен был ходить.

— Гриша, — позвал бригадир, не оборачиваясь. — Подкинь.

Гриша Сухарев, девятнадцатилетний пацан с лопоухой, по-детски ещё круглой головой, послушно подкинул в костёр сырой сук. Сук зашипел, выплюнул сноп искр, и искры взмыли вверх, туда, где сходились кроны, и там пропали — будто их кто проглотил.

— Дядь Федь, — сказал Гриша тихо. — А правда, что тут лесник пропал?

— Помолчи.

— Толик говорил, в восьмидесятом году…

— Я сказал — помолчи.

Гриша замолчал. Бригадир чувствовал спиной, как пацан смотрит в темноту, и от этого у самого Фёдора Гавриловича шевелились волоски на шее. В палатках за спиной похрапывали ещё четверо: Мишка-крановщик, Серёга Косой, Витёк, и новенький — городской, имени бригадир не запомнил. Городской, кажется, уже жалел, что подписался на сезон.

— Я схожу, — сказал Гриша.

— Куда?

— До кустов. Прижало.

— До кустов далеко не отходи. Пять шагов от костра, не больше. Слышишь?

— Слышу.

Гриша поднялся, поправил фонарик на лбу и шагнул в темноту. Пятно света от налобника запрыгало по стволам — белые в ночи берёзы, чёрные ели, рыжая хвоя под ногами. Бригадир посмотрел ему вслед, поковырял в костре палкой и подбросил ещё дров — не потому что прохладно, а потому что хотелось огня побольше.

Он не считал минут. Просто в какой-то момент понял, что Гриши нет уже слишком долго. Минут десять. Может, пятнадцать.

— Гриш!

Тишина.

— Гришка, ты чего там?

Что-то хрустнуло в чаще — далеко, гораздо дальше, чем должен был отойти пацан. И сразу за хрустом — тонкий, высокий звук, который бригадир не сразу опознал. Когда опознал, у него отнялись ноги.

Это был смех.

Не Гришин — Гриша смеялся хрипло, по-простому. Этот смех был детский, серебряный, словно кто-то очень маленький прыгал в темноте по корням и хохотал от радости. Смех уходил вглубь леса — налево, потом дальше, потом ещё дальше, всё тише, всё выше — и вместе со смехом, как привязанный, удалялся слабый, мерцающий свет налобника.

— Гришка!! — заорал бригадир и вскочил.

Палатки зашевелились. Заматерился Мишка, выпростался Серёга, путаясь в спальнике. Городской выбрался последним, в одних трусах и берцах на босу ногу, с топором в руке.

— Что? Что?!

— Гришка ушёл. В лес. Я слышал… — бригадир споткнулся на слове, — слышал смех. Какой-то. Не его.

— Какой смех? — переспросил городской. У него был приятный, хорошо поставленный голос, который сейчас дрожал.

— Детский, — сказал бригадир и сам услышал, как дико это звучит. — Детский смех.

Они искали до утра. Жгли факелы из бересты, орали в темноту до хрипоты, стучали топорами по стволам — лес отзывался гулким, пустым эхом, словно был выдолблен изнутри. Компасы крутились. Фонари тускнели один за другим, будто из них кто-то высасывал заряд.

К рассвету все пятеро вернулись к костру — мокрые, исцарапанные, с дикими глазами. Гриши не было. В пять утра по рации вызвали участкового. В семь подтянулись свои — соседняя бригада с ближнего делянка. В девять подошли спасатели из района.

В одиннадцать Гришу нашли.

Его увидели не сразу. Сначала кто-то из спасателей задрал голову — просто так, передохнуть, посмотреть в небо, — и замер. Потом перекрестился. Потом тихо позвал:

— Мужики… сюда. Только тихо.

Они подошли все. И все задрали головы.

В пяти километрах от лагеря, на верхушке огромной, тридцатиметровой ели, на самой её макушке, где ствол уже не толще руки, на тоненьких, гнущихся под собственным весом ветках, сидел Гриша Сухарев. Сидел ровно, как сидят дети на стуле перед тарелкой — спина прямая, руки на коленях. Голова чуть склонена набок. Налобник погас, но ремешок ещё держался на лбу.

Он был мёртв. Это было видно даже снизу — по неестественной прямизне, по тому, как ветер шевелил его куртку, а сам он не шевелился вовсе. Но самое страшное было не в этом.

Самое страшное было в том, что Гриша улыбался.

Широкой, счастливой, детской улыбкой.

Её увидели в бинокль. Спасатель, державший бинокль, опустил его, аккуратно повесил на шею, отошёл за ствол соседней ели и долго блевал.

Бригадир Фёдор Гаврилович сел на землю, упёрся лбом в колени и заплакал — впервые с похорон отца, тридцать лет назад. Мишка-крановщик беззвучно крестился. Городской стоял и смотрел вверх — ровно, не моргая, как заколдованный. Лес вокруг них молчал. Молчал так, как молчит зритель в зале после хорошего спектакля — внимательно и удовлетворённо.

Снимать тело пришлось вертолётом. Промышленный альпинист, поднявшийся со страховкой, спускаться отказался — сказал, что наверху «нехорошо», и больше говорить не стал. Вместо него кошкой полез лесник из района. Когда он добрался до макушки и осторожно обхватил Гришино тело, ель скрипнула — низко, почти по-человечески, словно вздохнула. Лесник потом пил две недели и уволился.

В рапорте написали: несчастный случай, обстоятельства гибели устанавливаются. В графе «причина смерти» патологоанатом аккуратным почерком вывел: остановка сердца. Без видимых внешних повреждений. Без следов борьбы. Без признаков того, как девятнадцатилетний пацан, никогда не лазивший по деревьям выше яблони во дворе, мог за несколько часов в темноте, без снаряжения, забраться на верхушку ели, на которую отказался спускаться альпинист со страховкой.

Рапорт лёг в папку. Папка лёгла в шкаф. Шкаф закрыли на ключ. Бригаду расформировали, делянку приостановили на десять дней — а потом возобновили, потому что план есть план, контракт есть контракт, и кубометры сами себя не выпилят.

Так в Кологривском районе Костромской области началась осень две тысячи двадцать пятого года.

А лес — лес продолжал дышать. Медленно, тяжело, низом и верхом, и ждал.

Он умел ждать.

Глава 1. Новое дело

Москва не отпускала.

Корнеев сидел в углу кабинета на четвёртом этаже здания на Технической, у окна, забранного жалюзи, и смотрел, как утро размазывается по стеклу серой кашей. На подоконнике стоял остывший стакан с чаем — пакетик «Гринфилда», третий за утро, выжатый до светло-жёлтой воды. На столе лежала папка. Тонкая, новая, с типографским грифом «Управление по особым делам — Региональный отдел». От папки пахло свежей картонной пылью и тем особым казённым запахом, который въедается в бумагу за неделю в ведомственном архиве.

Папку он ещё не открыл.

Он открыл её мысленно — три раза, пока ехал сюда из своей съёмной двушки в Кузьминках; четвёртый раз, пока шёл от метро; пятый — пока кивал дежурному и поднимался по лестнице. Он знал, что в ней. Письмо за подписью полковника Гречихина, формальное направление, командировочное удостоверение, экземпляр уголовного дела, начатого участковым из посёлка Верхние Ельники Кологривского района Костромской области. Три эпизода. Возможно, четыре. Ему самому предстояло понять — три или четыре.

— Дмитрий Андреевич, — кашлянул в дверях секретарь, мальчик лет двадцати пяти, с лицом отличника-зубрилы. — Полковник просит.

— Иду.

Корнеев встал, поправил воротник рубашки — белая, с серой отделкой по планке, единственная чистая, — взял папку и пошёл по коридору. Длинный, прямой, с ковровой дорожкой неопределённого цвета. Он научился ходить по таким коридорам быстро, не глядя по сторонам, — за два года в Следственном комитете до того, как его сослали в Чернотопье, и за полтора месяца после Чернотопья. Полтора месяца. Целая вечность.

Он не любил думать о том, что было до Чернотопья, и не умел думать о том, что было в нём. Между этими двумя «не» оставалось узкое место — после, — и в нём он жил.

В кабинете полковника Гречихина пахло хорошим кофе и плохими новостями. Сам Гречихин — крупный, лысоватый, с глазами, посаженными так, словно их вкручивали отдельно от лица, — стоял у окна и смотрел во двор. На столе у него было идеально пусто: только массивный письменный прибор советских времён и одна-единственная папка, такая же, как у Корнеева.

— Садитесь, Дмитрий Андреевич.

Корнеев сел.

— Чай? Кофе?

— Спасибо, я уже.