реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Оглоблин – Кукушкины слезы. Рассказы (страница 2)

18

– На суд! На суд!

Густой, слоистый воздух барака наэлектризовался угрозой, стало темно, как вечером, по нарам прокатился мятущийся нарастающий гул, будто лес волновался перед надвигающейся грозой.

– На суд гада, на суд!

Я видел много раз эти дикие сцены. За воровство в лагере карают только смертью. Лагерное начальство не только не преследовало самосуды, но всячески поощряло и совершенствовало эти дикие нравы. Жертву поднимают над головами и с силой бросают на бетонный пол. Глухой стон несчастного прерывается хрипом, из горла хлещет кровь. Труп накрывают его же одеялом и угрюмо расходятся – правосудие свершилось.

Удары и пинки все злее, толпа зверела, теперь ее уже не остановит никакая сила.

Мысль у меня лихорадочно работает, но я никак не могу придумать себе оправдания. Действительно, откуда у меня мог появиться чужой хлеб? И почему и как они могли поверить мне, что я не вор, что я не брал у товарища его крохи? Я улыбаюсь напряженной идиотской улыбкой и повторяю одно и то же:

– Поверьте, ребята, не знаю, ничего не знаю, но я не воровал.

– Заткни ему…

– Перед смертью ужо сознаешься, вспомнишь, все вспомнишь.

В умывальнике торопливо смеркается. Это грязные, матовые от пыли и дождевых потеков окна плотно заслонили спины. Бетонный пол, холодный и влажный, тускло отсвечивает. Тяжелые слова падают откуда-то издалека монотонно и глухо. Я слышу и понимаю только его, маленького высохшего человечка с детским личиком, исхлестанным морщинами, с провалившимися в глазницы черными колючими глазами. В желтом кулачке левой руки зажата, как камень, общипанная мною горбушка. Мы стоим рядом, окруженные плотным кольцом гудящих человеческих, тел.

– Вин, тильки вин, бильше нэкому…

– Ты украл?

– Я не брал…

Я понуро смотрю на колени, остро торчащие из полосатых дырявых штанин. Их сотрясает мелкая частая дрожь. Я пытаюсь унять ее напряжением воли и не могу. Позорной смертью умирать страшно, а я сейчас могу умереть, и на мое мертвое тело с отвращением плюнут товарищи.

Кольцо отшатнулось, дернулось. Четыре цепких руки схватили меня, подняли высоко над головами.

– Смерть! – хрипит отшатнувшийся круг. – Смерть!

– Вы не сделаете этого, иначе…

Все поворачиваются на звуки спокойного властного голоса. Руки медленно опускают меня на пол. В дверях умывальника стоит доктор Сулико. Белый халат ослепительно отливает синевой.

– Это жестоко. Вы утратили человеческий облик. Объясните, что тут происходит?

Глаза его, обычно печальные, обводят всех пронизывающим злым взглядом.

Все расступаются к стенкам. Высохший человек с лицом ребенка опять переходит на поросячий визг:

– Пан доктор, вин покрав в мене пайку… поклав учора…

Спокойный голос прервал его:

– Вы просто забыли. Вы съели ее вчера, сразу же, как получили. Да, да, сразу же. Вспомните. А сегодня лжете мне, ему, вашим товарищам и себе тоже. Вы жалкий, подлый человек. Вы достойны строгого наказания. Но я прощаю вам. Это сделали не вы, это делает за вас голод. Давно в лагере?

– З грудня сорок першого, пан доктор.

– Да, да. С декабря сорок первого. Я прощаю вам. Только вы сейчас же извинитесь перед ним, – он указал на меня, – и перед всеми своими товарищами.

Маленький человек по-детски всхлипнул, опустил глаза и прошептал чуть внятно:

– Пробачте, братцы, я брехав…

– Идите. Добавочную пайку новичку приказал дать я. Он будет получать их и впредь. Ежедневно. Предупреждаю: если хоть один волос упадет с его головы – будете иметь дело с лагерфюрером Редлем. Вы меня поняли? С Редлем. Расходитесь!

Теплая рука мягко и нежно легла на мое плечо.

– Опоздай я на секунду – и тебя бы уже не было. Страшно было?

– Не помню. Все как в тумане. Страшно было уходить так, с позором…

– Да, да, позорная смерть страшна. Если суждено будет нам умереть, то умрем честной смертью и все вместе. Идите, ложитесь. Я вечером наведаюсь.

Весь день я думал о случившемся и о докторе Сулико, пытаясь как-то склеить воедино личное впечатление и его последние слова со злыми репликами, вполголоса бросаемыми товарищами ему вслед: предатель, немецкая шлюха, фашистский задолиз… «Нет, нет, – думал я, – это невозможно, чтобы в одной личности совмещались человеколюбие и предательство, красивая душа и подлость, благородство и низость. Нет, тут все не так. А потом его слова: «Если умрем, то честной смертью и все вместе…» Что они означают?»

После этого случая я стал догадываться, что в лагере есть подпольная организация, есть люди, которые борются, и доктор Сулико в этой организации, по-видимому, не последняя фигура. Нет, Сулико не предатель. Сулико – борец.

Эти мысли совершенно успокоили меня. Я вытянулся на нарах и счастливо улыбнулся в прокопченный, испятнанный бурыми потеками потолок.

После случившегося невидимая, но крепкая стена отгородила меня от товарищей. За весь день никто со мной не заговорил. Когда я подходил с «монашкой» получать обеденную баланду, все молча расступались и давали мне дорогу. Я постоянно чувствовал спиной тяжелые взгляды палаты. Стоило мне вечером подойти к печке, как все поднимались и расходились по своим нарам. Надо было поговорить с ними, что-то как-то объяснить. Но как? Я пока и сам ничего не понимал в том, что произошло.

Через несколько дней наведался доктор Сулико. Они не спеша прошли с немецким врачом Отто Гувертом по блоку. Сулико подошел к нарам, где лежал я, махнул рукой – лежи, мол, спросил тихо:

– Ну как, оттаял?

– Да, лежу вот, думаю.

– Думай, думай, это полезно.

И ушел прямой неторопливой походкой, о чем-то негромко переговариваясь с Гувертом. С нар их провожали сотни колючих, ненавидящих взглядов.

Когда в палате совсем стемнело, ходячие, по обыкновению, грудились около горячей чугунной печки, грелись, переговаривались вполголоса. Подошел к печке и я. Сел напротив дверки, протянул к теплу посиневшие руки. В поддувало, потрескивая и шипя, выпадали несгоревшие куски кокса, озаряя на мгновение сидящих у печки, и тогда грязно-серые лица казались неживыми. Долго молчали.

– Эх, покурить ба, – заговорил скрипучим баском человек с вологодским выговором, ковыряя для чего-то желтым ногтем в поддувале, – я, робята, до войны плотничал. Слезешь, бывало, с крыши, подсядешь к костерику, щепок посуше подбросишь, папироску достанешь, от уголька прикуришь, ах, скуснота, от спички оно не то. А тебе, слышь, парень, доктор-то, что, земляком доводится? – внезапно обратился он ко мне.

– Земляком, – ответил я не задумываясь.

– Оно хорошо земляка-то иметь, только, слышь, я б не хотел такого, как твой. Ты от него подальше. Ты молод еще, может, не смыслишь, то учу: подальше ты от него, боком, брат, эти земляцкие паечки могут выскочить. Ты, парень, подумай об этом, крепко подумай.

– Ладно, подумаю, – с готовностью пообещал я.

– Вон какой он у тебя, земляк-то, рыластый да румяный, словно баба сдобная али телка стельная. То он на нашей кровушке раздобрел. Ходит, с фашистами шушукается, а ты – земляк. Осел ты долгоухий. Скоро придет наш черед свое слово говорить, тогда все вспомним, и земляка твово не забудем, шалишь, не забудем.

Я промолчал. Палата погружалась в беспокойный больной сон. Густой смрадный воздух вместе с теменью набухал вздохами, хриплыми стонами, бессвязным бредовым бормотанием. От чугунной печки по стенам и потолку начали постреливать огненные блики, располагая сидящих вокруг нее людей к доверительности и откровению. Обращаясь больше к вологодцу, я попробовал продолжить разговор о докторе:

– А ты не допускаешь мысли, что не предатель он, а наш, свой.

Все посмотрели на меня с недоумением. Вологодец вспыхнул:

– Это ты брось! Нашенские дохнут вон, как мухи по осени, а у земляка твово рожа кирпичины просит. Тоже мне, сказанул – наш. Эва, придумал. Может, он и твой, но не наш. А кто ты такой – мы еще разберемся, паечки-то, небось, не зря подкидывают тебе, отрабатываешь, небось…

– Наши братьев не предают, – раздался из темноты глухой голос.

– Ты, парень, поосторожней заступайся за гада, не ровен час, хоть и пригрозил он, да мы не шибко пугливые.

– Не знаю, как это объяснить, – не унимался я, – но нутром чувствую, что не гад он. Только он умнее нас с вами, благороднее и смелее. Он и тут борется.

– Может, и борется, только не с палачами, а с нашим братом. Ну, вот что, ты его не выгораживай, а не то…

– Ладно, поживем – увидим, – примирительно закончил я, – гораздо все сложнее, чем вам кажется.

– Да уж сложней некуда, каждую ночь вон сотнями дохнем. Доживем ли?

– А не он, то, может, все бы давно сдохли.

Мне никто не возразил. Только вологодец посмотрел жалостливым и добрым взглядом и протяжно, вздохнул:

– Эх, закурить ба. Слышь, парень, вымани у земляка свово святого, кукиш ему в печенку, сигарету, страх курить хочу, как перед смертью.

– Ладно, выманю, – пообещал я.

В тревожном и тягостном больничном оцепенении таяли дни. Таяли и обитатели блока. Об истории с пайком хлеба и вечернем разговоре у печки никто не вспоминал. Унесли на носилках вперед ногами и того маленького человечка с детским личиком, который кричал: «Видассы, гадино?» Не говорили больше и о докторе Сулико. Только я заметил, что люди еще придирчивее и пристальнее стали всматриваться в непроницаемое лицо доктора, когда он приходил в блок, и смелее заговаривали с ним. Сама собой рухнула и стена отчуждения между мной и обитателями палаты.