реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Оглоблин – Чаруса (роман) (страница 3)

18

При этой мысли Епифану становится веселее, и он уже видит, как везет ночью в город полные розвальни мешков с пшеницей на двух подводах. Метель-то, свету белого не видно, проехал сажень – и тут же след замело. Ищи, свищи…

Черные наступили для Епифана Зозулина дни, как ни ворочай – все одна нога короче. каждый вечер, почитай, тянут в сельсовет, тычут в нос наганом, на глотку наступают: хлеб давай, хоть роди, а подай. А тут еще этот змеиный выкормыш, выбледок вдовы Елены, от горшка два вершка, а туда же нос свой конопатый сует, в газету пишет, есть-де у кулаков хлеб они прячут его по ямам.

Епифан подтыкал под бок потолще сенца, и опять, уже в десятый раз, достал из-за пазухи, смятый лист газеты, развернул, разгладил на колене и тупо, налитыми кровью глазами уставился в газету, на то темное пятно, где черным по белому была прописана его фамилия: " Кулак Епифан Зозулин спрятал от народа хлеб…"

– Х-м-м, от народа. А Епифан не народ, Епифан есть не хочет, пифан святым духом пропитается или пойдет просить под оконьем Христа ради, – прохрипел зло и сложив вчетверо газету, сунул опять запазуху. – У, змееныш конопатый, доберусь я до тебя, на твоем же красном галстуке и удушу на первой осине, писака голозадая, расквитаюсь с тобой за газетенку, не я буду…

И опять вспомнил Епифан ту темную вьюжную ночь, когда четыре года назад свел он счеты с его отцом Степаном Селезневым. Одинокая амбуришка-то на обрыве над речкой, видно, самим богом была срублена, чтобы стеречь текущую мимо нее тропиночку и встречать недругов. Ладно поставлена амбарушечка-то, на святом месте. Удачно тогда подкараулил он его и свел счеты со своим злейшим врагом и концы в воду. И хиуз тогда помог, все следочки замел, зализал. С первого выстрела уложил Степана и хлопка никто не слышал, так выло и свистело как у самого сатаны на свадьбе. Потыкалась, потыкалась энкаведа, да ни с чем и отбыла во свояси, подозрение у них на него было, да ведь не подман – не вор.

– И с тобой, гаденыш, рассчитаюсь, скоро рассчитаюсь, хиуз задул надолго, хиуз и поможет. И пули тратить не стану, шваркну курком и баста.

От этих угроз голозадому писаке мысли Епифана перекинулись на сына Спирьку. Восемнадцатый год парню пошел, вымахал в косую версту, пора бы мужиком быть, хозяином, а он непутевый какой-то, сболтанный, нету жилочки хозяйственной, с комсомолятами хороводится, с голытьбой деревенской, цельные вечера в избе-читальне пропадает, репетиции всякие ставит, книжечки домой бесовские волокет. Нет, чтобы псалтырь почитать. Бытие или деяния святых апостолов, так нет, у него всякие потоки железные Чапаевы да красные десанты. Разве это мужик? Слышал Епифан краем уха, что таскается его сынок с новой молодой учителкой, а учителка та – заводила в ихнем комсомоле. Тут уж добра не жди, от родного-то сынка жди подвоха. Эх, и время пришло, хоть живой ложись и помирай.

Перебирает Епифан в памяти события последних недель, вздыхает, шепчет под нос:

– Н-е-е-е, прутиком обуха не перешибешь. А хлебушка от Епифана не получите ни зернышка. Так-то. Я лучше сгною всю свою золотую пашеничку в земле, но вы не получите.

Маленькое, подернутое махровой изморозью солнце, уже высоконько поднялось над дальними лесистыми кряжами, по краю небосклона теснилась черная наволочь, надвигалась новая снежная туча. Кони, почувствовав близость жилья, перешли с шага на прыткую рысь, до дому было рукой подать. Не успел так подумать, как из снежной замяти выползли навстречу подводе крайние избы села, до самых крышь заметенные снегом. Епифан остановил лошадей, огляделся по сторонам и свернул в кривой заулок, чтобы въехать в село незаметно, задами, а то увидят, пойдут спросы да расспросы: куда ездил да зачем. Теперь иди и оглядывайся.

Подъезжая к дому, обомлел, сердце ёкнуло и упало, к горлу подступило удушье.

– Хлебушко, – простонал Епифан, – мой хлебушко, моя золотая пашеничка…

И увидел сразу все: за завозней начисто выворочен тесовый заплот, а из пролома тянутся одна за другой пять подвод, груженых мешками с хлебом и окруженных бедняцким сбродом. Впереди подвод, рядом с милиционером Генкой, председателем сельсовета Евстигнеем Кривошеевым и новым секретарем партячейки Осипом Кисляковым вышагивал в разношенных материных пимах конопатый Сашка Селезнев. Посредине огорода темнело черное страшное провалье трех ям. Глубокий снег вокруг ям был истоптан множеством ног. Теперь над ямами с присвистом кружилась метель и зализывала их длинными снежными языками, словно собака зализывает рассёк на боку. Земля под ногами Епифана зашаталась, в глазах потемнело и ему показалось, что страшной силы грозовой разряд расколол над головой небо.

Трясущимися руками он открыл ворота и въехал во двор. К подводе с радостным визгом кинулся пёс Волчок, Епифан яростно огрел его кнутом. Волчок юлой завертелся на снегу, пополз задом в высокий намет у завозни, заскулил обиженно. На крыльце металась бледная, насмерть перепуганная с раскуделенными волосами жена Марья. Завидев мужа, она кинулась к нему, упала с воем в ноги.

– Прости, Епифанушка, не углядела, не уберегла, прости, родимый, Христа ради…

– Спирька где?

– С утра, батюшка, нетути.

– Пшла с глаз вон!

Как в густом угарном тумане распрягал Епифан лошадей, убирал сбрую, закатывал под навес розвальни, заходил в дом. Сел, не раздеваясь на лавку, уронил руки.

– Всю. До зернышка. Ощипали как курицу. Вешай теперь зубы на полку. По миру иди, проси, протягивая руку, Христа ради. Ковригу завтра испечь не из чего, ни мучинки, ни зернинки. Боже! Боже праведный!

– Разболокся бы, Епифанушка, снял, батюшка, лопотину-то, взопреешь, – участливо проговорила Мария, сердобольными глазами посматривая на убитого горем мужа и холодея сердцем от предчувствия дикой мужниной трепки. А трепки, знала, не миновать.

– Цыц! Не твое дело. Когда явились?

– А утром и явились. Я только коров подоила.

– Спирька дома был?

– Не было, батюшка. Уже не было. Чуть свет убег.

– Так. Сразу к ямам? И в дом не заходили?

– Сразу, Епифанушка. Приехали на подводах с лопатами и ломами, как все одно домой явились, и никому ни слова, на полслова стали заплот за завозней рушить, снег разгребать, тесины выворачивать и мешки на подводы таскать, господи, прости нас, праведный. Я было…

– Цыц! Нахозяйничали. На одну ночь из дому отлучился и все пошло прахом. Однако, откуда могли разнюхать? Вот, что дивно. Знали-то я да ты, да Спирька, да ночка темная, осенняя. Кто разнюхал? Кто? Ну, змееныш, глызой застрянет в твоей глотке мой кровный хлебушко.

– Ужли тоды осенью подглядел?

– Цыц! Давай поись! Сготовь закусить да первак поставь, голова раскаливается на черепки. Теперя – пропадай все пропадом.

– Уж не захворал ли, Епифанушка? Не прозяб ли в дороге? Не продрог ли? Может лучше чайку с малинкой?

– Аль не чула? Што было сказано? Поживей и молча.

Мария забегала от печки в голбец, из голбца к печке. Быстро поставила на стол еду и самогон, отошла в куть, окаменела там, скрестив на груди руки, молча наблюдала, как Епифан, крякая и кряхтя, опоражнивал стакан за стаканом чистый как слеза самогон-первак, шумно хрустел солеными рыжиками и огурцами, словно речную гальку пережевывал, быстро хмелел и уже не говорил, не кричал, а рычал по-звериному.

– Нонче же. Нонче ночью…

– И что ты надумал, батюшка, господь с тобой, и себя погубишь и нас со Спирькой по миру пустишь.

– Нонче же…

И пошатываясь, подошел к окну и погрозил волосатым кулаком в сторону кособокой избенки "бобылки".

Глава ІІІ

Короткий зимний день угасал. В той стороне, где за поскотиной в белесой стыни дотлевал закат, поднебье бледно порозовело, в холодной мгле чуть проглядывало в разрывах мохнатой тучи хмурое слепнущее солнпе, сверху еще сильнее посыпал снег, заметался ветер, завихрила, закружилась в бесовской хлыстовской пляске шальная метелица, Быстро темнело. На землю наваливалась длинная, студеная, выжная ночь. Все живое попряталось в тепло и затишек. Налаявшись ввечеру досыта, умолкли охрипшие собаки, только где-то протяжно и отчаянно-горько мычала по- видимому ненакормленная корова.

Елена Николаевна, словно почувствовав угрозу, тревожно подошла к темнеющему окну, долго смотрела на слепые окна зозулинского дома, потом перевела взгляд на сына. Сала сидел за столом, читал. Негустые брови насуплены, сведены к переносью, губы строго сжаты, в светло-голубых глазах застыла напряженность. "Как похож мальчишка на отца, – подумала она, – вылитый Степан и характером весь в него, такой же напористый, такой же неугомонный…"

С сожалением закрыв книгу, Саша встал, подошел к замерзшему окну, посмотрел туда же, куда смотрела мать, на дом Зозулина, вслушиваясь в свист метели, попытался прогреть пальцем дырочку в узорчатом рисунке льда, дул в протаянную лунку и не смог, лед был толстый, только по краям и вверху окна были небольшие щелки чистого стекла. Повернул золотисто-льняную голову, посмотрел на ходики. мать уловила его взгляд, оторвалась от вязания.

– Не ходил бы ты сегодня, сынок, – ласково попросила она, – метель-то как метет, белого света не видно.

Саша обернулся на ласковый голос матери, посмотрел на ее белые красивые руки, замершие с клубком шерсти и спицами на коленях, улыбнулся. В комнате было уютно и тепло, уходить в студеную темень и пургу ему и самому не хотелось, но он знает, что его ждут, и не пойти он не может, не имеет права.