Василий Оглоблин – Чаруса (роман) (страница 2)
Он ласково потерся щекой о ее плечо.
– Ну, давай будем есть. А какая ты у меня сегодня нарядная и красивая. Как невеста.
– Ох, Саша, Саша, не сносить тебе головы на плечах, погубят они тебя, убьют, как и папку твоего убили.
– Сносим. Папка бы так не сказал, – сын посмотрел в затуманенные глаза матери укоризненно. – Папка бы похвалил.
Елена Николаевна промолчала. Что она могла возразить ему, если он был прав. Так его воспитывал отец, так воспитывала и она на глубокой вере в учение Ленина, в идеалы революции, в идеалы свободы, равенства всех трудящихся, всех униженных и обездоленных. и братства всех
– Давай, Саня, на папку посмотрим.
– Давай. Только не на папку, а на фотокарточки.
Она достала из комода тощенький альбом с фотографиями, развернула. Не любил Степан выставлять напоказ свою особу, не любил фотографироваться, скромный был и совестливый донельзя. Фотографий было в альбоме совсем мало.
– Вот, посмотри, сынок, тут мы все вместе, помнишь, как фотографировались, когда уезжали из Черемухова, перед самым отъездом?
– Помню. Я уже был большой.
– Да, должен помнить. Тебе уже восьмой год шел. Какие мы были тогда счастливые, какие счастливые. Счастливые от сознания того, что живем, делая правду, несем людям добро и справедливость. А это мы с папкой в день свадьбы, папка твой раненый был, только-только из госпиталя выписался, а я была совсем глупой девчонкой. Как быстро-быстро все пролетело, и папки нет уже четыре года, и ты стал совсем взрослый, а я старая стала, морщинок вон целая паутина на лице.
– Ну да, старой. Ты у меня еще красавица. Ты самая, самая…
– А вот папка среди делегатов съезда Советов в Кремле. Найди, где папка?
– Чего искать? Вот.
Сын долго и внимательно всматривался в лица людей на большой, уже пожелтевшей фотографии.
На последней фотографии были похороны Степана. Зимнее заснеженное сельское кладбище. Утопающие в сугробах густо натыканные кресты. Черное провалье ямы. Метет метель. Стиснувший в руках буденовку молодой мужик в распахнутой шинели с широко раскрытым ртом произносит речь. У изголовья гроба они – мать и сын. Лица словно окаменели от горя. На лице покойного, под глазами, наметенный пургой нетающий снег. Низко уроненные головы односельчан. Во всю длину гроба замер строй пионеров, отдающих салют.
Елена Николаевна долго рассматривала уже начинающую блекнуть фотографию, вздохнула и закрыла альбом. Саша сказал задумчиво.
– А знаешь, мама, я в тот день папиных похорон и стал большим. И кулачью пощады не будет. Ликвидируем как класс.
– Умница ты мой. Видел бы все это папа, слышал бы твои совсем взрослые слова.
– И убийцу папкиного я найду.
– НКВД не нашло, сыночек, а уж, где тебе-то, найти. Мал ты еще.
– Найду. Не я буду.
– Ищи, ищи, только будь поосторожнее.
– Хе, пусть они нас боятся…
Глава ІІ
А в это время богатый подгорновский мужик Епифан Зозулин возвращался из Черемухова на пароконной подводе порожняком. Наезженую санную дорогу перемело, замохрившиеся белым жидким инейком лошади еле-еле переставляли ноги в снежном уброде, отворачивали морды от секущего ветра, все чаще переходили с рыси на шаг. Епифан то ли лошадей пожалел, то ли сам перемерз, выпрыгнул из розвальней и потрусил за подводой рысцой.
Минувшей ночью, заставив Марью замести голичком все сусеки в амбаре, загрузил он широкие розвальни мешками с пшеницей и тайно, по-воровски свез груз в город, бывшему соседу по селу и куму, а теперь городскому жителю Евлампию Мерзлякову, человеку верному и надежному для тайной продажи. Теперь валяйте с обыском, как грозились намедни, в амбаре нет ни зернышка, одни голодные мыши по углам рыскают и пищат.
Пробежав рыской и изрядно упрев, он бухнулся в розвальни. Невеселые мысли теснились в его отяжелевшей голове. Перед тем, как выехать из города, изрядно посидели они с кумом Евлампием за четвертью "казенки", закусывая солеными огурцами, квашеной капустой да распаренной молотой черемухой и на чем свет стоит ругали окаянную, постылую жизнь. Стиснула мужику глотку и душит, душит, и нет уже мочи сопротивляться, в дугу согнула. Про колхозы во всю глотку орут, про коммунию и вот-вот начнут сгонять всех до кучи и пришла, выходит, пора прощаться мужику с землицей, коровенкой и лошаденкой и идтить надевать на шею казенное ярмо.
За столом вовсе было захмелел Епифан, а теперь, вроде, отходил, хиуз с дрожью и ознобом выгонял хмель, и Епифан мучительно припоминал, а не болтнул ли спьяну чего лишнего, кум-то он кум, а тайны свои держи при себе и язык держи за зубами, так-то оно надежнее, а тайны у Епифана Зозулина есть, черные, страшные тайны.
Долго сидели Епифан с Евлампием за четвертью, долго отводили душу в приятельской беседе. Сена Евлампия кума Агриппина давно уже нырнула, позёвывая, в боковушку, откуда донесся до сидящих негромкий с присвистом храп, а кумовья перемывали косточки односельчанам и поругивали новую власть.
– Я как состою теперь при начальстве, разглаживая прокуренные рыжие усы и выщипывая из бороды застрявшие в ней крошки, неторопливо, по-городскому говорил Евлампий, – то чую одним ухом, что сгонят крестьянина по всей Расее, Кубани и Дону в колхозы, где все будет общее. Лошадей, коров, овечек, гусей, курок – все сдай до купы. Все, значит, общее. И жены, говорят, в коммунии тоже будут общими, как у этих, у хлыстов. И будут они прозываться коммунарками и все будут ходить в красных косыночках. и стрижены все будут коротко, кос ни-ни…
– Брещут, поди, насчет жен.
– Умнейшие люди балакают. Знаешь, кум, как у хлыстов заведено?
– Чтой-то не слыхал.
– А заведено у хлыстов так. Живут они тоже навроде коммунии, братством, скопом значит. И собираются они раз в неделю, а бывает и чаще на свои радения. После этого их радения, али беснования сатанинского тушат они свечи, и кто кого сгреб. А все они в длинных до пят рубахах, и мужчины и женщины. Это мне, кум, глянется, я бы записался в такую коммунию. Когда начнут свечки-то гасить, я бы нацелился на молодуху, а того лучше девку, да ее и сгреб бы, а то моя Агриппина стара уже стала, слышь как храпит в боковушке. А девка – дело другое…
Евлампий раскатисто захохотал.
– Что ты ржешь, кум? Что ты ржешь как жеребчик необъезженный? -выта- ращил на Евлампия осоловелые глаза Епифан. – Тебе что? Тебя теперь это не касательно. Ты теперя совслужащий. На вроде чиновника. А каково нам, мужикам крепким, вросшим в землицу и душой и телом, когда в коммунию загонят и заставят хлебать щи из общего котла и общей ложкой? А? Каково? В горле застрянет кусок хлебушка и щами теми подавишься.
– Тебе, кум, не доведется щи общие хлебать. Таких как ты мироедов, бают, будут высылать всех под конвоем как каторжников на Соловки да в северную тайгу паутов и комаров кормить. Говорят, что лагеря уже для вашего брата понастроены урками, сгонют вас туда, оденут всех в одежу арестантскую и заставят лес вековой рубить на строительство социализма и пни зубами выволакивать из земли…
Евлампий опять захохотал, потом как-то враз оборвал хохот, словно отсек и помрачнел.
– Не серчай, кум, не хотел я тебя обидеть. Ей бо, и смех и грех. Однако, о высылке кулаков и о колхозах, начальство говорит, вопрос уже там, в верхах, на небушке, решен. Так что жди, кум, поджидай лихого дня. А теперь давай лучше опрокинем по стакашку, однова умирать. А хлеб не давай, не будь дураком.
– Наливай, кум. От дождя не в воду…
Расставаясь с кумом Евлампием, они так и порешили, что Епифан под вой метели и снежную непроглядь доставит ему ночью, тайком весь свой надежно схороненный от властей хлеб, а Евлампий сплавит его по сходной цене, не пропадать же задаром кровному хлебушку.
Всю дорогу гундел в ушах Епифана хриплый, пропитый голос кума Евлампия.
– Ты, кум, не сумлевайся, все обтяпаю в лучшем виде, все по-честному, по-родственному, – говорил ему на прощание Евлампий, – есть верные люди, да и я у начальства на виду, как-никак, а все же кочка на болоте, завхоз в больнице. И денежку выручишь и для себя припасешь на черный день, а он вот-вот нагрянет, черный-то день. У меня в амбаре местах хватит, а оставишь дома – все под голичок из сусеков выметут.
– Так-то оно так, кум, дак как доставить тайно, глаз шибко много любопытных.
– Ночью и г узи, ночью и вези, спят, небось, по ночам активисты-то ваши в обнимку с бабами.
– Ох, кум, все на глазах у бобылки, учительши, а парнишка у нее больно вострый, весь в отца покойничка, царство ему небесное, к-хе, к-хе…
– Секретаря партийного?
– Его, Степана Селезнева. Укокопили его года четыре, поди, назад. Дак ведь при тебе еще де о было, помнишь чать.
– При мне. Помню.
– Укокошили, говорю, и концы в воду. Хиуз помог. Все следочки замел,
к-х-е, к-хе-хе…
Евлампий заметил в последних словах кума злую иронию, насмешку и хотел было спросить кума, уж не ты ли, кум, укокошил партийца, да воздержался, прикусил язык, а только посоветовал по-родственному:
– Метелица и теперя поможет, хиуз поможет, не робей, кум, вези.
Епифан не перечил, соглашался с кумом, и вот теперь, возвращаясь домой, мучительно кумекал, как бы половчее да похитрее обмануть власти и вывезти Евлампию хлебушко, зарытый в трех ямах на огороде. Зарывал темной осенней ночью, никто кроме сына Спирьки да Марьи об этом не знает, А теперь и вовсе намело на ямы трехаршинные сугробы, поди отыщи.