Василий Оглоблин – Чаруса (роман) (страница 1)
Василий Оглоблин
Чаруса (роман)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Большое сибирское село Подгорное, занесенное снегами и люто исхлестанное ветрами, еще утопало в густой предрассветной мгле, ни огонька, ни коровьего рёва, ни собачьего лая, все притомилось за долгую вьюжную ночь, все погрузилось в тяжелый предутренний сон.
На сельской площади, рядом с осевшей от древности деревянной церквушкой с покосившейся колокольней возвышался крестовый дом сельского богатея Епифана Зозулина, Мизгиря по-уличному, окруженный высоким тесовым заплотом и шагнувшим прямо в понауличье амбарами и завознями. На задах, зозулинской усадьбы, на отшибе, стояла нараспашку, утонувшая в снежных намётах невзрачная кособокая избёнка. В эту раннюю рань два ее оконца брызгали в завьюженный предрассветный мрак и ледынь жидкий желтоватый свет. Бесприютной и сиротливой казалась она рядом с усадьбой Епифана словно худосочный засыхающий опенок рядом с ядреным и мясистым белым грибом на лесной еланке. Но в избе было чисто, тепло и как-то по-особенному ласково и уютно. Крашеный пол был застелен домотканными шерстяными половиками, под потолком, потрескивая, горела висячая семилинейная лампа под абажуром, окна были завешены белоснежными занавесками-задергушками, в простенке между окон хитровато и мудро улыбался с портрета, окаймленного вышитым полотенцем Ленин, плетеная из прутьев лозы этажерка ломилась от книг.
Хозяйка избенки, учительница сельской школы Елена Николаевна проснулась в это утро ни свет, ни заря. Долго лежала с открытыми глазами прислушивалась к вою ветра за стеной, думала: " Сегодня исполнилась четвертая годовщина, как убили Степу. Только четыре года минуло, а кажется, что все это было давным-давно, у самых истоков их жизни, их короткого счастья…" Лекала, гладила рукой еще по-девичьи упругие наливные груди, свое молодое и сильное тело, вздыхала в темноту. "Никому не нужны теперь ни моя красота, ни моя молодость, буду увядать потихоньку год за годом, ведь тридцать скоро…"
Она легко соскользнула с кровати, накинула ситцевый халатик, умылась, причесалась и принялась хозяйничать. Жарко натопила печь, раздула старым голенищем пузатый медный самовар, напекла блинов и шанег, сварила рисовую кутью с медом. И все это время, пока возилась в кути, мыслями была в прошлом. Вспомнила всё: и как они приехали в это глухое и богатое сибирское село из щумного города вместе с мужем и сыном, приехали молодые, счастливые, полные задорного альтруизма, готовые служить людям строить новую счастливую жизнь. Степу направили секретарем партячейки, её учительницей в семилетнюю школу, вроде и вчера все это было, а какую крутую извилину сделала за эти годы жизнь. Степана через год убили кулаки, осиротела их кособокая избенка на отшибе сельской площади, на задворье, а она четыре года живет "бобылкой", как окрестили ее в селе за чрезмерную женскую строгость и отшельничество. Первое время порывалась уехать в город, в большую, набирающую скорость жизнь, но больно было покидать родную могилу. Подумала, подумала и осела в селе. Второго счастья в жизни искать не захотела, жила скромно, одиноко, отдавая все свои молодые силы людям и воспитанию сына, родной Степиной кровиночки, светлой памяти любимого человека. И многое, многое вспомнила Елена Николаевна, и всплакнула украдкой, поглядывая на перегородку, как бы не заметил ее слез сын.
Отчаянно лютой была эта зима, отброшенное на сотню верст от железной дороги и уездного городка Черемухова, иссеченное хлёсткими ветрами, затаилось в глухомани их старинное сибирское село. Пятистенные и крестовые дома вровень с тесовыми заплотами завьюжило, запеленало снегом. С самого покрова стояли трескучие морозы. А с первых чисел февраля, считай каждый день, не затихая, бесилась, лютовала пурга. и чуть не каждую ночь в белой свистящей замяти хлопали по кривым заулкам выстрелы притаившихся по заугольям обрезов, часто над крышами домов то в одном конце села, то в другом, заглушая вой метели и бросая кровавые отблески на снежные наметы голосили багрово и зловеще "красные петухи". В горах, в недалеких таежных дебрях до сих пор метались, то исчезая, то вновь появляясь все новые и новые отряды мстителей за поруганный лад народной жизни. Отчаянно сопротивлялись мужики невиданным и неслыханным порядкам новой советской власти – совместить несовместимое, уравнять неуравнимое: огонь и лед: крепких хозяйственных мужиков, трудолюбивых и практичных, смекалистых и предприимчивых, деловитых и оборотистых поставить в один ряд с сельской голытьбой, пьяницами и лентяями. Черные тучи нависли над селом, грозя кровавым ливнем смыть, смести весь уклад крестьянской жизни.
У Елены Николаевны теперь к горьким воспоминаниям добавилась еще и острая тревога за сына. Отчаянный растет парнишка и весь в отца, на полдороге не остановится, за чужую спину не спрячется, не уступит, не смолчат. обидчику не простит, и до всего, до всего ему есть дело: вечерами учит неграмотных в школе ликбеза, бегает в нардом на репетиции драмкружка, щастает по селу, ищет с пионерами спрятанный кулаками хлеб, пишет в газету о всех проделках Зозулина и Скоробогатова, самых богатых в селе мужиков. Помешался на Павлике Морозове, возведенном большевиками в лик святого великомученника за то, что предал родного отца. А время тревожное, богатые мужики еще е смирились, поднимали голову, сопротивлялись отчаянно, не было бы беды, ухлопают как, и мужа ее единственную радость и надежду. А муж Степа был настоящим коммунистом-ленинцем, не жалея себя, все силы отдавал строительству новой жизни.
"Помянем Степу по народному обычаю, – решила она, – кутьей и блинами, не грех бы и чарочкой, да не с кем".
Елена Николаевна достала из сундука купленное мужем незадолго до смерти и подаренное ей на день рождения сиреневое шерстяное платье, оделась, постояла печальная около небольшого, притуленного в простенке зеркальца, посмотрела на себя, так рано увядающую. Высокая, по-девичьи стройная, с густыми пушистыми волосами дымчатого цвета, с большими, подернутыми печально-ласковой поволокой серыми глазами, она и теперь, в свои двадцать восемь лет была еще привлекательной и притягательной, не один подгорновский парень и молодой мужик останавливал на ней притуманенный взгляд и вздыхал тайно, и только скорбные лучики так рано потянулись от уголков еще свежего, красиво очерченного рта. Но высокая грудь вздымалась еще тревожно и целомудренно и тайно требовала ласки. Оглядела себя в зеркало, вздохнула, постояла у начинающего смутно светлеть замерзшего окна и пошла за перегородку будить сына, свою единственную радость, нежную привязанность и любовь.
– Вставай, Сашенька, умывайся, будем папку покойного поминать, сегодня четвертая годовщина его гибели.
Из-за перегородки выскочил невысокий плотный крепыш с веснушчатым лицом и вьющимися кольцами льняными волосами, присел три раза, широко раскинув руки, часто заморгал, скривился и протяжно зевнул.
– Мам, темно еще. Сегодня же воскресенье.
– Поминают, сынок, рано утром.
– А, ну ладно.
Пока сын умывался, шумно отфыркиваясь, она накрыла стол белоснежной льняной скатертью, поставила миску с румяной кутьей, горячие еще шаньги с творогом и блины, налила в чашки чай. А за окнами, где только-только нехотя занимался рассвет, по-прежнему порывисто и свирепо дул северный ветер – хиуз и не унимаясь мела метель. Тучи сухого колючего снега с протяжным свистом и завыванием неуклюже перекатывались по улице, гнули к земле сиротливо торчавшую из глубокого намёта под окнами тонкую березку.
"Вот и тогда, четыре года назад, подумала Елена Николаевна, – так же свирепо дуд хиуз и так же бесилась пурга, только день был будним, не воскресным".
– Чем же мы будем поминать нашего дорогого папку?
– А вот, сынок, кутьей и блинами.
Лицо парнишки стало не по-детски серьезным и сосредоточенным. Он посмотрел сначала на кутью и блины, потом на светлеющие окна, казалось, прислушиваясь к чему-то, сказал, чуть улыбнувшись.
– Хе, поминать папку блинами и сладкой кашей. Не, мам, это не поминание. Ты же всегда говорила, что лучшая память – это продолжение того дела, за которое наш милый папка погиб. Разве не так?
– Так, сынок.
– Ну так зачем же мы должны поминать его блинами и этим сладким рисом? Мы просто позавтракаем как всегда, как каждый день, рисовую кашу я люблю, да еще с медом. А папку я сегодня помяну, здорово помяну, по-пионерски.
– Чем же ты, сынок, помянешь?
– У Мизгиря весь хлеб заберем. До зернышка.
– Что, что?
Хлеб, спрятанный от Советской власти в ямах откопаем и заберем. Весь.
– Где же ты его возьмешь, хлеб-то мизгирёвский?
– Знаем, где.
– Ну где?
– Спирька вечером, как стемнялось, водил, показывал. Три ямы. Вот, совсем рядом, на ихнем огороде. Рассветает хорошенько, покажу, где. Из наших окон видно те ямы с мизгиревким хлебом, не хотел честно поделиться с народом излишками – весь заберем. До зернинки.
– А не врет твой Спирька? Не подвох это? Не очень-то доверяй кулацкому отпрыску и поменьше дружи с такими. Ты еще мал, не понимаешь всего, а борьба идет смертельная.
– Зачем ему врать? Он в комсомол вступает. Он, мам, нашинский, хоть и кулацкий сын.
– Спирька? В комсомол?
– Он наш, мам, ты не думай о нем плохо. Сейчас поем и пойду в сельсовет, расскажу все, возьмем милиционера, актив, подводы и весь кулацкий хлеб выгребем. Вот это, мам, будут поминки по папке, а то блины, ну и чудачка же ты у меня, мам.