реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Оглоблин – Чаруса (роман) (страница 16)

18

На сотни верст большими островами раскинулись в этих дремучих лесах торфяные болота с толстым пластом жирного спрессованного веками сырого торфа. Нарезанный большими кирпичами и хорошо просушенный на солнце торф этот является высококалорийным топливом, почти не уступающим некоторым сортам бурого каменного угля.

Вот в эти-то почти необитаемые леса, к обольстительным и коварным чарусам, мшавам и торфяникам и вез паровоз, обдавая чадом и шипя парами, тридцать два телячьих вагона, набитых битком мужиками, бабами, парнями и девками, старухами и малыми детьми из разоренных сибирских сел, весело посвистывал на подъемах и поворотах, с каждой верстой приближая ссыльных землепашцев к их новой судьбе.

Двадцать первого мая, в день святой великомученицы Елены, у Елены Николаевны был день рождения. Ей исполнилось двадцать восемь. Велик ли, казалось бы, возраст для человека – двадцать восемь лет, а Елена Николаевна за прожитые годы повидала и пережила уже столько, что иному и на всю жизнь хватило бы, и не на одну. Почти ровесница кровавого двадцатого века, она помнит и революцию и гражданскую и даже германскую войну. Моря крови впитала на ее глазах многострадальная русская земля. А потом Степан, человек, выросший из огня и крови, человек благородных порывов, чистого сердца, светлого ума, до последнего вздоха отдавший всю свою жизнь делу революции, великим идеалам. И вот – грязный вагон, голодные завшивевшие люди, смерти и рождения, мольбы и проклятия. И ей – двадцать восемь. В голове сумятица и неразбериха и в душе пустота. Иннокентий еще за неделю до урочного дня упросил охранника, сунув ему красненькую, от чего многие русские люди не отказываются, купить четверть водки, голову сахара, три пачки кирпичного чая и все это неслыханное богатство спрятал под соломой и армяком в своем углу в вагоне. А когда наступил день ангела любимой жены, он утром сбегал на какой-то станции к столам, где бойкие и горластые тетки продавали снедь, купил кучу почти горячих еще пирожков с картофелем, морковью и капустой, миску холодца и жареную курицу. Не забыл прихватить для мужиков и соленых огурцов и груздей прошлогодней засолки. Все это богатство он разложил посредине вагона на разостланный старый платок, достал из-под сермяги четверть и ко всеобщему удивлению и восторгу обитателей вагона начал подносить мужикам и бабам по полкружки горькой.

– Выпейте, люди добрые, за здоровье дорогой моей супруги Елены Николаевны. У нее сегодня день Ангела.

– Ай и вправду, бабоньки, ноне же святая великомученница Елена, двадцать первого мая, – ахнула старуха Козулиха.

Наполненные горькой аллюминиевые кружки охотно брали, крякали и выпивали до дна, а Иннокентий совал выпившему кусок соленого огурца и еще тепленький пирожок с картофелем или капустой. многие от водки неловко отказывались, не пили, но пирожки брали и ели с большой охотой, отвыкли уже за дорогу от нормальной человеческой пищи, а тут пирожок домашний и почти горячий. У многих этот пирожок выжег из глаза горючую слезину, напомнив о горячих шаньгах с творогом, густо помазанных гусиным пером растопленным коровьим маслом, о пельменях, о сытной домашней еде. Не из одного глаза скатилась по щеке эта слезина и упала на затоптанный пол вагона.

После рюмки русской горькой лица у мужиков порозовели, с них сошла мрачная угрюмость, душа русская рванулась наружу.

– Эх, молодец ты, Кешка, широкая у тебя душа и женка досталась тебе первостатейная, ничего для такой не пожалеешь.

– Не гоже, Кеша, такую раскрасавицу рюмкой поздравлять с днем рождения, налить бы и по другой следовает. Да и новорожденного раба божия обмоем.

– Можем и по другой налить, – улыбался Дымов.

– Вот за это хвалю.

Иннокентий обнес пьющих и по другой, и по третьей, и по четвертой.

В вагоне стало весело, шумно. Куда подевалась тоска-печаль.

– Эх, одного разу живем.

– Помирать – так с музыкой.

– Цвети, Елена! Расти, Раб Тихонович!

– За здоровье новорожденного Раба Тихоновича мне бы по русскому обычаю угощать полагается, – виновато проговорил Тихон Козулин, держа кружку с водкой в руке, – да у меня, братцы, хотите верьте, хотите нет, в кармане – вошь на аркане, до ниточки ограбили.

– Ничо, ничо, молодой, на каторге заробишь блоху на поводку.

– Там заробишь, небось, научились нашего брата объемеливать.

– Плесни, Кеша, и мне, – протянула пустую кружку старая Козулиха, – за

внука и я выпью.

– Сдурела старая, – сплюнул Козулин, – отродясь не пивала…

За дверями вагона уже задрожали дымно-пепельные сумерки. Латунные стволы сосен с мохнатыми лапами стелили на вечереющие елани бледно-синие тени. В лесных чащобах заухал филин.

– Ух-ха-ха!

– Ух-ха-ха!..

А в вагоне сыпались шутки-прибаутки словно это была дружеская пирушка. Щедра и велика русская душа даже в несчастье, в горе неизбывном. Кто-то затянул густым басом:

По диким степям Забайкалья,

Где золото роют в горах,

Бродяга, судьбу проклиная,

Тащился с сумой на плечах…

Ему подпели. И полилась в раскрытые двери вагона, в вечеровую сутемь

в лесную глухомань печальная сибирская песня о злой долюшке.

– Доливай, Кеша, в четверти-то еще булькает.

Дымов разлил остальную водку, сам не выпив ни капли.

– Выпей сам-от.

– Я не употребляю. Не научился. Да и душа не принимает.

– Ну и дурак.

– В горе водка – первая утешительница…

Елена Николаевна, прижимая в колени Сашину голову и нежно гладя его золотистые волосы и глотая слезы, радовалась всему: и тому, что не забыл Кеша в лихочасье про ее день рождения, и тому, что любит он ее, и тому, что окружают ее душевные русские люди, которым они когда-то со Степаном поклялись посвятить свои жизни, не утратившие в беде доброты человеческой, не обозлившиеся, не остервенившиеся из-за совершенной над ними злой несправедливости и надругания, за то, что бабка Козулиха проповедует, крестясь: "Все, что приключается тебе, принимай охотно, и в превратностях твоего уничижения будь долготерпелив". Какой еще народ скажет так и поверит в это истово?

А в вагоне за все дни и недели долгого изнуряющего путешествия впервые было разудало весело.

– Эх, пропадай все пропадом, зарастай трын-травой, жизнь наша – копейка в базарный день.

– Не копейка, а грош.

– Ломаный…

Незнакомый Дымову, изрядно выпивший за здоровье его супруги, неказистый мужичонка, чем-то смахивающий на подгорновского Савоську, лихо прошелся посредине вагона и выбивая чечетку, вдруг пустился в присядку, выкидывая замысловатые коленца и хлопая ладонями по подошвам дырявых сапог, запел непристойную частушку.

– Бесстыжий, – журила мужичонка Козулиха, – детишек бы постеснялся.

– Из песни, бабка, слова не выкинешь.

И только поздно ночью, когда сбоку вагона над угрюмым затаившимся лесом повисла огромная оранжевая луна, поливая землю мертвенно-фиолетовым сиянием, в вагоне угомонились и заснули тяжелым угарным сном. В двери залетал прохладный ночной ветерок, шебаршил истертой в труху соломой. Тихо постанывал во сне и чмокал губами Раб Тихонович. Дуня, сидя в углу вагона на верхних нарах, колыхала его, сонно роняя голову, кто-то взахлёб с бульканьем и свистом храпел.

Елена Николаевна, растревоженная всем пережитым за последние дни и этим весельем сквозь рыдания, и этой лихой русской пляской над вырытой могилой, уснуть не могла. Она мысленно старалась представить себе завтрашнюю будущую жизнь, но в голове все путалось, мешалось, хаотически громоздилось и только все сильнее и сильнее покалывало сердце и ныло, ныло.

Выгружались в полдень на следующий день на каком-то пустынном глухом полустанке. Кроме деревянного, окрашенного зеленой охрой небольшого здания станции и будки стрелочника на полустанке было всего три казенных дома, громадой возвышался в небо вековой тополь, да в палисадниках отцветали кусты сирени. А вокруг темной стеной стоял, глухо шумя, изомлевший от зноя лес, из которого тянуло перегретой хвоей и смолой. За зданием станции, на поросшей конотопом, густо усыпанной белым гусиным пухом полянке сгрудилось несколько подвод.

– Приехали, паря, прямо серому волку в пасть.

– Здрасте. Вот и мы явимшись.

– А где оркестр? Духовой.

– Оркестр дунет, когда в яму станут закапывать.

Выгрузились большой взъерошенной толпой, грязные, завшивевшие, изголодавшиеся, с лихорадочным блеском в глазах, осунувшиеся и постаревшие, сбились в кучу как стадо овец, учуявших волка. стали ждать. Старший по конвою распоряжался посадкой в телеги, Бородатые возницы начали запрягать лошадей, каких-то нерусских, низкорослых и мохнатых.

– Старухи и бабы с малыми детьми – на телеги. Мужики и бабы, стройся! Пересчитали всех в строю и на телегах. Заглянули в бумажку. Еще раз

пересчитали.

– А где еще один?

– А бабку дорогой похоронили.

– Верно, одну похоронили.

– Далеконько ль ехать-то еще, соколик? – спросила бабка Козулиха у

служивого.

– Не дюже далеко, бабуля. Верстов двести с небольшим гаком.

– Родимые мои! Верстов двести… легкое дело сказать.

– Доползем, – рассмеялся солдатик, – комарья, правда, в лесу много.

– Вот вам и гнус. А вы не верили знающему человеку.