Василий Молодяков – Валерий Брюсов. Будь мрамором (страница 50)
Только не сердись, что я говорю громко, что повторяю, твержу о всем том, о чем, может быть, следовало бы лучше благоговейно молчать. Говорю, вспоминаю, потому что в этом мое счастье, потому что осталось мне сейчас одно — вспоминать и повторять. Да, мое сравнение верно. Кости, брошенные моей судьбой, выпали самыми большими очками, какие только были на них. Этот месяц был для меня не только счастьем в смысле блаженства, но и счастьем в смысле удачи, — ибо все, все сложилось единственно благоприятно для меня. Я радуюсь, что сознавал, понимал смысл этих дней. Как много раз я говорил, — да, то была вершина моей жизни, ее высший пик, с которого, как некогда Пизарро[57], открылись мне оба океана — моей прошлой и моей будущей жизни. Ты вознесла меня к зениту моего неба. И Ты дала мне увидать последние глубины, последние тайны моей души. Может быть, ради этого месяца прожил я все томительные тридцать лет моей жизни, и воспоминаниями об этом месяце будут озарены все следующие тридцать лет. Как символ этих дней, Твой образ стал для меня святыней. Раньше, смутно предчувствуя, я верил в Тебя грядущую, — ныне мне хочется молиться Тебе бывшей. Не знаю, был ли я нужен Тебе, Твоей судьбе, — но Ты дала мне ключ ко всей моей жизни, счастьем пережитых дней объяснила все мучительства прошлого, светлостью и ясностью новых моих настроений оправдала долгие ожидания, теми часами, которые казались, может быть, однообразными, утомительными, обогатила меня на годы и годы, так что не исчерпать мне, в своих мечтах и в своих стихах, этих сокровищ никогда, я знаю.
И прости мне, что в этом письме я говорю о себе, все о себе и только о себе. Мне непобедимо надо повторить, запечатлеть те слова, которые бессвязно я говорил Тебе в дни прощаний, в последние наши три дня, которые, как огненный венец, завершают и месяц нашей жизни вместе, и все первые месяцы нашей близости, моей любви. Мне непобедимо надо хоть бегло, хоть в отрывках повторить все пережитое, провести перед глазами огненные лики мелькнувших часов, казавшихся медленными, но слившихся теперь в одну мгновенную вспышку молнии… Эти часы — отныне мой храм. Прости, что я не могу еще ничего иного, как медлить в нем, молиться у тех же икон, вглядываться во тьму, пока еще теплятся зажженные Тобою свечи. Они погаснут. Тени уже смеются в окна. Они протянутся сквозь решетки, вползут в двери. Кривляясь и хохоча, они обступят меня. Сомкнут пальцы над моей головой. И я упаду в их черный хоровод, во мрак, в ту ночь, которой не было для меня при бледном сиянии северного полунощного солнца.
Прощай.
Твой — да! еще совсем, совсем Твой Валерий».
В тот же день Петровская написала ему из Малаховки, подмосковного имения мужа: «Милый Валерий, я тебя очень люблю. Дорогой, не уходи, не отдавайся ни в чью власть, будь со мной, береги свою любовь». Первое же письмо Брюсова встревожило ее подчеркиванием прошедшего времени: «Не надо такой безнадежности! Ты говоришь, „спуск“, вершина миновала, впереди тебе как будто не видится ничего. […] Это не спуск,
Они условились пока не встречаться: «Страшно, страшно наложить хоть одну черту на прошлое. Это такая полная завершенная картина, что я не знаю, как продолжать ее» (Брюсов, 8 июля). Зато все лето обменивались страстными посланиями, соблюдая правила конспирации. Иоанна Матвеевна, видимо, не знала подробностей поездки мужа, но не могла не замечать нового увлечения, что видно из мартовского письма Брюсова к Марии Рунт: «Ничего дурного, злого Жанне я не желаю. Я просто поглощен чем-то иным, не ею. Она чувствует это и отчаивается. Проще: она ревнует. […] Я прихожу поздно домой, — она что-то подозревает, рыдает, происходят мучительнейшие сцены, о которых не хочется рассказывать. […] Я очень хочу жить с ней еще много, много лет, — до конца дней. Я очень рад, что моя жена — она, а не кто другой»{38}. В Антоновке Брюсов, обложившись книгами и стремясь не упустить ничего из впечатлений, начал «Огненного ангела» — «Твой роман», как он называл его в письмах к Нине Ивановне, — и злился, когда работа не шла. Соколов окончательно отдалился от жены[58], которая стала опасаться, что Брюсов не последует примеру Антония:
«Ах, Валерий, я предчувствовала то, что с тобой сейчас. Едва коснувшись губами
Это настроение тревожило и печалило Брюсова. Он пытался объяснить Нине Ивановне — как некогда Вилькиной, но гораздо серьезнее — что пережитый миг не может длиться вечно и что нельзя постоянно жить на пределе, «опьяненным и безумным»: «Надо не быть людьми, а как достичь этого? Надо жить вне жизни, а за ее пределами лишь смерть. Надо дышать только любовью, но еще нет страны, где вечно веет этот воздух» (20 июля). Она упрекала его. Он каялся. Потом они ободряли друг друга экстатическими клятвами в вечной любви. 28–30 июля, в ожидании близкого свидания в Москве, Брюсов написал стихотворение «Из ада изведенные», проникнутое темой Любви-мучения, которая особенно остро звучала в письмах тех дней.
В «Венке» он дал это название циклу стихов, связанных с Петровской, но не сводимых к отношениям с ней: тема была не нова для автора и только получила мощный творческий импульс.
В начале августа они провели несколько дней вместе в Москве. Казалось, сказка вернулась. «Ты вдруг открыла мне за последней ступенью безмерную лестницу, алмазную, сияющую, уходящую в пламенную высь, в блеск, и в последнее, в невозможное, в несбыточное счастье. Иду, всхожу, все выше, выше, и там, на высоте, надо мной, для меня, протягивая мне руки, говоря мне „люблю Тебя“, — там — Ты!» (Брюсов, 5 августа). «Я люблю тебя и ничего не знаю, и ничего не хочу говорить, кроме этих слов, в которых вся я, вся моя душа, вся моя безмерная нежность к тебе» (Петровская, 7 августа). «Ты — мое счастие, Ты — моя радость, Ты — мой свет» (Брюсов, 7 августа). «
В конце лета наступил кризис: пора было возвращаться в город и как-то обустраивать отношения. «Я хочу
В следующие годы Нина Ивановна написала «милому зверочку» много писем, которые становились всё длиннее: обвиняла во всех смертных грехах, грозила немедленным разрывом — и тут же умоляла остаться и трогательно спрашивала о здоровье (Брюсов был подвержен легочным заболеваниям). Менялось содержание, менялся тон, с годами становясь все более требовательным и злым, но неизменным оставался максимализм. «И в доброте, и в злобе, и в правде, и во лжи — всегда, во всем хотела она доходить до конца, до предела, до полноты, и от других требовала того же, — вспоминал Ходасевич. — „Все или ничего“ могло быть ее девизом». Не обладая значительным литературным талантом, Петровская всю энергию и темперамент бросила в жизнетворчество — в этом солидарны все писавшие о ней.