реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Молодяков – Валерий Брюсов. Будь мрамором (страница 49)

18px

Получив послание «Старинному врагу», «в ту же ночь Брюсов видит: мы — боремся; происходит дуэль на рапирах-де; я-де ему протыкаю рапирою грудь; с очень сильною болью в груди он проснулся»{26}. «Бальдеру» об этом рассказала Петровская, а ей сам Брюсов; был такой сон или нет, гадать бессмысленно. 18–19 декабря Белый написал большое письмо Блоку с рассказом об «адских кознях»: «Брюсов снял маску. Он объявил, что уже год „творит марево“. […] Гипнотизер он сильный: стал ломиться извне и изнутри. […] Все это сопровождалось рядом гипнотических и телепатических феноменов. Были медиумические явления: у нас в квартире мгновенно тухла лампа, когда ее никто не тушил, полная керосину, раздавались стуки. […] Не будучи в состоянии напасть открыто, он стал тревожить ложными вылазками, не давая отдыху. […] Мне предстоит выбор: или убить его, или самому быть убиту, или принять на себя подвиг крестных мук»{27}.

Не берусь судить о «медиумических явлениях» в арбатской квартире Бугаевых и о причастности к ним Брюсова, но нервы у Белого были на пределе. 21 декабря он отправил истерическое письмо Полякову с заявлением об уходе из литературы и с упреками личного характера: «Мне чрезвычайно трудно поддерживать живую связь со „Скорпионом“ благодаря тому, что пришлось бы иметь дело с Валерием Брюсовым, который держал себя по отношению ко мне более чем возмутительно». Через несколько дней он дезавуировал сказанное как неправду — но в столь же истерическом тоне: «Я исступленный, нервный, измученный человек, мне самому больно, а я другим делаю больно. За что, за что я так отнесся к Бальмонту и Брюсову? Ведь я их люблю»{28}. Это не помешало Борису Николаевичу 16 января 1905 года в Петербурге говорить о «Звере, выходящем из бездны в лице Бальмонта и Валерия Брюсова», о чем последнему днем позже сообщил Перцов{29}.

Поездка Белого в столицу к Мережковским, ставшим для него опорой в борьбе с «тьмой», встревожила Брюсова перспективой отпадения ценного автора от «Весов». 19 февраля, занеся Белому корректуры, он принялся злословить по адресу Мережковского и отношений того с меценаткой Образцовой. В тот же день Борис Николаевич предупредил его письмом, что будет считать подобные слова «обидой себе», поскольку «Мережковские мне близки и дороги». Ответом стал вызов на дуэль за подписью «уважающий ваш литературный талант Валерий Брюсов». Белый был уверен, что «вся дуэль — провокация Брюсова; для провокации этой он имел причины; а у меня причин не было принимать этот вызов. И Брюсову написал я письмо; и просил В. Я. Брюсова взвесить: коль будет он твердо настаивать на дуэли, то буду я вынужен согласиться, но именно — вынужден». Драться с «Бальдером» и, тем более, убивать его «Локи» не собирался. «Взволнованный, мягкий и грустный» Брюсов 22 февраля пришел к Сергею Соловьеву и написал короткий ответ Белому, попросив лично передать его: «…рад, что вправе смотреть на недоразумение, возникшее между нами, как на улаженное»{30}. «У меня с Брюсовым должна была быть эмпирическая, а не символическая дуэль, — сообщил Белый Метнеру, — или, лучше сказать, тут символизм наших отношений хотел „окончательно воплотиться“ (как черт в Ивана Карамазова)»{31}.

Узнав о случившемся, Вяч. Иванов писал Брюсову 24 февраля/9 марта: «Благодарю силы, которые призываю на тебя за то, что преступление совершено тобою только в мире возможного. Ибо ты хотел убить Бальдера. […] Я предвидел, что Бальдер все сделает, чтобы избежать этого кощунственного поединка; но считал возможным и принятие вызова, в каковом случае он, конечно, не поднял бы руки на тебя (твоя жизнь для него священна), но ты мог бы его убить, чтобы потом казнить самого себя. […] Что бы ни случилось, мы не можем стать Каинами. […] Исполни мое желание: помирись с Бальдером сполна и братски, ибо ведь и ты, себя не узнающий, — светлый Бог»{32}. Иванов, похоже, не подумал, что Брюсов вряд ли стал бы подвергать себя риску уголовного преследования… и лишать «Весы» одновременно редактора и одного из главнейших сотрудников.

Несостоявшаяся дуэль разрядила напряженность. 9 июня Белый писал из деревни «воистину дорогому мне Валерию Яковлевичу»: «Хочу сказать вам из тишины, где ближе душа к самому себе, что я вас всегда любил, а теперь еще более глубоко люблю, чтò бы между нами ни было в прошлом или в будущем»{33}. На литературных отношениях конфликт не отразился: по словам Белого, «жела[я] примириться со мной в плане внешнем», Брюсов уже в марте пригласил его на чтение драмы «Земля», причем изъявил готовность перенести его на удобный для адресата день{34}. И печатал в «Весах» фантазии Бориса Николаевича, в которых не мог не узнать себя: «профессор мрака» в «Химерах» и «маг, закрытый пледом» в «Сфинксе».

В марте 1905 года Валерий Яковлевич писал своей конфидентке Марии Рунт: «На мою жизнь иногда находят смерчи. И тогда я не властен в себе. В таком смерче я сейчас»{35}. По свидетельству Полякова — первого, кто был посвящен в роман с Петровской, — Брюсов примерно тогда же составил завещание и попросил его быть душеприказчиком, поскольку ждал близкой смерти и вроде бы даже подумывал о двойном самоубийстве с возлюбленной{36}. «Я знаю, меч меня не минет», — восклицал он в январском стихотворении «Кубок». В апреле был написан «Антоний» — не только о древнеримском полководце:

Как нимб, Любовь, твое сиянье Над всеми, кто погиб, любя! Блажен, кто ведал посмеянье, И стыд, и гибель — за тебя! О, дай мне жребий тот же вынуть, И в час, когда не кончен бой, Как беглецу, корабль свой кинуть Вслед за египетской кормой![56]

«С легкой руки едкого и остроумного В. Ходасевича г-жу Н. в нашем интимном кругу (то есть в „Грифе“ и вокруг него. — В. М.) прозвали „Египетской Кормой“, — вспоминала Бронислава Рунт. — […] „Египетской Корме“ (с которой, как было известно, муж собирался разводиться) явно хотелось, чтобы ее Антоний кинул, наконец, всерьез свой корабль за ней. Иными словами, требовала развода и женитьбы. Но, отдав должное в звучных стихах безумцу Антонию, которым уже сколько веков восхищаются эстеты, поэт В. Брюсов упорно не желал следовать его примеру. Он по-своему любил свой дом, налаженную семейную жизнь и тот порядок, при котором ему так хорошо работалось»{37}. Однако ситуация была сложнее, чем казалось Броне, склонной относиться к знаменитому родственнику с иронией. Да и события нескольких лет она спрессовала в несколько фраз.

«Смерч» захватил Брюсова всерьез. В июне 1905 года влюбленные на месяц обрели покой в финском городке Иматра на озере Сайма. Написанный здесь цикл «На Сайме» заметно отличается от других стихов Брюсова того же времени, более всего напоминая «Картинки Крыма и моря». Подлинный смысл этой тихой пейзажной лирики становится понятен, только если знать контекст:

Меня, искавшего безумий, Меня, просившего тревог, Меня, вверявшегося думе Под гул колес, в столичном шуме, На тихий берег бросил Рок.

«Я — упоен! мне ничего не надо!», — признание не только лирическое, но и личное.

По возвращении из Финляндии Брюсов отправился в Антоновку, имение своих родственников Калюжных на Оке близ Тарусы, заехав на день в Москву. Оттуда он написал Нине Ивановне письмо, каких в его богатой событиями жизни и в не менее богатой эпистолярии немного. Их переписку хочется цитировать страницами, но объем делает это невозможным, а доступность ненужным. Сделаю исключение для этого послания — такого Брюсова мы не найдем ни в чужих мемуарах, ни в его собственных стихах.

«„Девочка, милая, хорошая, маленькая, я люблю Тебя“. Странно звучит эта формула здесь, сегодня, в моей забытой комнате, с завешанными книгами, под „шум монотонный дождя“. Теперь я понял, зачем нам надо было ошибаться на целые сутки! Иначе мы попали бы на севастопольский поезд, и я проехал бы прямо на берег Оки. Теперь же меня бросили на Цветной бульвар (где случайно оказалась и И. М.) в разгар всех домашних, домовых и скорпионьих дел. Словно жесткий ветер повеял над моей душой. Та моя душа, которую я так лелеял за месяц жизни в Финляндии, которая раскрылась для меня, как редко цветущий цветок, — сжалась под этим ветром, сжалась, поникла, и лепестки стали опадать — быстро, быстро, жалко, жалко, один за другим.

Девочка, огонечек мой, маяк мой! но разве что может отнять у меня этот месяц, этот лучший месяц моей жизни, этот месяц, в который мне не стыдно было говорить слово „счастлив“! Я ехал в Финляндию на „новые пытки“, а надо мной просияло небо, встала радуга — залогом, что казни больше не будет, — открылось озеро, отныне любимое, боготворимое мною, озеро голубое, и палевое, и золотое, и пурпурное… Это ясное и яркое озеро — символ всех моих переживаний за месяц. Все то чудо, которое есть в небесном свете, в закатных красках, в их отражениях на земле, — повторилось и в моей жизни. Для меня этот месяц был днями чудес, я дышал атмосферой чудес, чудесное стало для меня повседневным. Разве не чудо, что я увидал Тебя, Тебя настоящую, с тихо расчесанными волосами, с „умным“ лбом и большими, большими глазами, которые вдруг оказываются всевластными на Твоем лице. Но насколько же большее чудо, что я слышал те Твои слова, произносимые замедленно и поспешно, вспоминая которые, я пьянею и хочу опять упасть перед Тобой на колени, целовать Твои руки, плакать, — слова, бессмысленные для всех, но бывшие для меня последним счастьем, слова, которые я не доверю даже этому письму, которые сберегу только в воспоминании. Но и за этими пределами мыслимого, и за этими кругозорами, дальше которых, казалось бы, нет ничего, в самые последние дни вдруг осветились новые дали, страшно влекущие, но и действительно страшные, грозные. Безвольная, не думая, странно смотря мимо, Ты говоришь мне: „Милый Валерий, я тебя очень люблю“. Девочка! счастье мое! жизнь моя! вот я перед Тобой на коленях, клоню голову, прячу ее… А передо мной опять Ты, печальная, прислонясь к тусклой двери вокзала, и слезы Твои тихо падают на безобразные плиты его лестницы. И у меня нет более слов, и чаша чуда исполнена до краев, и есть только горькое сожаление, почему тогда, при всех, при этой тупой толпе, я не поцеловал эти два темных пятнышка на пыльных камнях ступеней!..