Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 3)
Под конец торгового дня продавец и вовсе запирала двери магазина, расставляла и наливала в пластиковые стаканы, превращая тем самым сельцовский магазин в кружбло, в кабак. Навар от таких крутых поворотов в торговле был немал и вполне надежен: продукты из центра возили коммерсанты неохотно, а зимой на санях трактором так и вовсе, водку – и того реже. А то и так бывало, что привезут, а на посевную председатель прикроет продажу. Да еще и налог, и лицензию, да еще взятки чиновникам в центре заплати. И отступилась торговая нечисть. Шурка же тут как тут. Церемония же с бражкой, при выгоне самогона, сельцовским сильно поднадоела, утратила корни за двадцать лет «нового нэпа». От самогоноварения отвыкли. К тому же не у многих хватало выдержки дождаться, когда бражка поспеет, постоит и осядет. Ее «выпивали так» – еще до полной готовки к самогоноварению. «Кой гнать, она вся уже», – говорили. Проще было украсть и продать чего ни попадя: снять кабель, выкрасть в домах, брошенных на зимовку, какой-нибудь скарб, алюминиевые тазы, ложки – все шло в дело… Ценой риска и удачи выручить какую-то мелочь, а Шурка уже ждала, наливала…
Слава объездчика и его супружницы стала со временем так велика, что однажды Шурка попала под «рубоп», наведенный по зависти ли, по обиде ли измученных жен, из мести за вечно пьяных мужей. Но и тут Шурка вышла сухой из воды, хвоста не замочив. Деревенские с тех пор и вовсе разуверились найти правду.
– Шурупчик! – раззявив большой рот с гнилыми зубами и красными деснами, раздувая не в меру широкие ноздри и выпучивая глаза, кричал, слезая с кобылы, объездчик во хмелю. – Шурупчик, а ты мне, похоже, седьмую девку швырнешь? Ишь, живот-то какой вона – вострый?..
А Шурка обрывала Фому, дерзко и зло отчеканивая, вполне резонно, впрочем:
– Что стругал, то и настругал. Какой ложился, такой и родился.
Дерзкий ответ жены приводил Фому в веселое состояние духа, он обнимал ее за талию и шептал горячо в ухо, возможно милее, продолжая кураж. Шепелявя и приникая к жене, словно от этих его разговоров и впрямь что-то зависело:
– Неужели впрямь седьмую девку родишь?
– Да говорю же тебе: не знаю!
– То я знаю!.. Сходи на аборт, – отчаянно и как бы раздумывая настаивал Фома.
– Ходила, да поздно хватилась, – отвечала Шура, прижав руки к большому, тыквой, животу. – И за доллары не берутся, срок вышел.
– П-почему?
– Можно в кровях утонуть.
– Думаешь. Тебя жалеют? Суда боятся!
– Или Бога.
– Пога? Какого такого Пога? – взвился Фома. – А где он, П-пог? Это теперь моду завели: куда ни плюнь – все погомольцы, плюнь – в погомольца попадешь! Все за свечки схватились, – ворочая белесыми зрачками, шипел Фома. – Может, и ты его поисся?
– Кого?
– Пога, Пога!
И он попадал этим вопросом в самую точку, доставал до сердца, как ножом. И всю ночь Шурупчик при храпящем Фоме ворочалась с боку на бок, чутко прислушивалась к вспуганному голубиному какому-то шевелению в своем чреве, думала: «Вот, говорят, ребенок во чреве все слышит. Тоже слышит, как и его судьба решается, ишь, ишь, закрутился, прямо веретено…» И она затаила глубокую думу о нем, замолчала…
– Сами сделаем то, что надо, – вдруг заявил Фома.
Шура после бессонной ночи так и обомлела:
– Не дам, поздно!
– Ты с ума сошла, в пога! В веру! – орал Фома, но Шура была непоколебима и непреклонна и осадила его с такой силой и яростью, на которую способна была только затравленная волчица за своего щенка-волчонка:
– Только тронь!
Фома зашипел:
– Я знаю как, меня научили. Знахарке отслюнявил полста зелени. Трава крушина, баня. Взвар – и вона – выгоним за милую душу. Надо только потом помять чуток, закопать послед и все, за милую душу! Все! Закон!
– Ну, если так, – вдруг ослабла и присмирела жена… – Делай. Я помогать стану…
Шура и впрямь терпела отчаянно, через пьяный полуобморок, как сквозь сон (чем опоил он ее, уж не мухомором ли?), подсказывала, как надо мять, куда ушел ребенок, да скрипела зубами от нестерпимой боли. Фома работал, «делал», как заправский массажист или как если бы все это действо приносило ему удовольствие. Лишить же жизни человека, даже и такого крохотного, оказалось вовсе не таким простым делом, как предполагали они. С первой парилки ничего не вышло. И они готовы были через два дня ко второй, как вдруг узнали о капитале. Материнском капитале, от самого Президента!
– Триста с …ем тыщ! Триста тыщ, Шурупчик, чуть с тобой не выкинули. Чуть в землю не закопали. Вот дураки-то, – он крутил газетой у ее носа. – На-ка вот, читай! В райцентре дали…
Но все оказалось куда сложнее. Капитал нельзя было ни взять, ни пустить в дело. И вообще пощупать было нельзя. Только переносить с книжки на книжку, из банка в банк. Нельзя было даже и построиться или достроить раньше начатое. «А вот разве только на учебу, когда ребенок взрослый будет, – сказали Фоме в банке, когда он пытал кассира. – Или только на воспитание, да и то не ранее чем через три года».
– …Вот суки, – искренне изумлялся Фома, – надо же, что придумали. Вроде и есть, а на, возьми… Ан, нет не возьмешь. И нет, никак… Вот суки!
Но попытки вытравить ребенка решено было оставить. Второй попытки не случилось, и ребенок родился. Родился он все-таки недоношенным, выскочил прямо на ходу в «полотьё», «словно выронила», – как говорила Шурка. Она полола свеклу и родила прямо в огороде. Мальчик – со скрюченными руками, да и ноги не сгибались. Ходить он не мог и впоследствии без костылей, ползал. Сестренки возили брата в самодельной коляске, норовя провезти глухими улочками, вдоль оврага или огородами: ребятишки, увидев издалека колясочников, разбегались по сторонам, кидали в сестер комьями сухой земли, дразнили. Взрослые же порой останавливались в оцепенении, крестились и шептали молитвы, глядя вослед жалким детям Фомы, провожая взглядом урода…
Был он и впрямь страшен, Павлик: перекошенное лицо его с большой оскаленной волчьей пастью и заячьей двойной губой, всегда открытой и мокрой, – лицо выражало то ли недоумение, то ли озлобленность, а несоразмерная с телом большая голова качалась на тонкой шее, угрожая свалить мальчонку с коляски.
Сестры не любили возить братца: тот мочился на прогулке, и особенно почему-то в знойные летние дни, когда Павлушу катали в распашонке и коротких штанишках, которые он нарочно подворачивал еще выше, вытягивал ноги, ворошась и показывая прохожим уродливые, в струпьях щиколотки и запястья, поросшие редкими рыжими волосами.
На время прогулки Павлуши прохожие исчезали. Зрелище и впрямь было трудное: мальчишка, почти нагой, в обносках, к тому же нахватавшийся от родителей бранных слов – сыпал ими как орехами. Он был как бы физическим воплощением души своего отца Фомы. Орал на прохожих и проезжих с коляски, убогий и жалкий:
– Ну, что смотрите, в Пока, в веру! Ну! Глаза поломаете!
И было во всем облике этого уродца, в его брани что-то сверхъестественное, непонятное. Почти мистическое, ведь убогие, – они какие? «У Бога», где-то рядышком, под крылом, Его милостью… А этот ревет как звереныш… Страшно…
Доказывали Фоме, предупреждали его о сыне:
– Это тебе, Фома, наказание, убогий – то за неверие твое и слова паршивые, хульные. И еще за то, что ты, Фома, палец в ребро Спасителю вложить пожелал, а без того и не веровал, и не веришь…
– Палец? Какой такой палец? – не понимал никогда не читавший Нового Завета Фома. – И куда? В ребра… Та-а… я бы их выдрал! Во сколько горя испытал…
– От зависти угораешь, – упрекали. – Ты и не Фома вовсе…
– А кто? Кто я?
– Каин!
И когда ему посоветовали прочесть это место в Святом Писании – место, где явлена была воля вознесшегося Бога, он, отец урода, Фома Кукин, и впрямь затаил неожиданную и глубочайшую злобу. Злобу и зависть нешуточную. В самом деле, если есть он, Пок, то почему одним всё, полными пригоршнями, другому – ничего, кроме горечи слез… И, наконец, уже вовсе нешуточный вопрос: рождался-то парень, Павлуша… Не седьмая девка. Почему же он, великий и всемогущий Пок, не подсказал, не поддержал в трудную минуту? Значит, Он и виновен, Он сам, а вовсе не Фома… Он, Пок Всячески подзадоривал он сына, с затаенной, глубинной обидой на уродство мстить Поку: рычать по-волчьи, ворчать на иконостас, занавешенный сборчатой занавеской с узором, доставшийся от родителей. Шурка же, в отсутствие которой проходили все эти «церемонии», и не подозревала ни о чем, хотя какое-то настороженное, особое отношение домашних к иконостасу втайне отмечала. Иногда под предлогом уборки к большим праздникам и вовсе порой снимала иконы, заворачивала в чистые простыни и прятала от Фомы – в особенности те из икон, которые тот в пьяном кураже грозился сжечь и даже подпаливал напоказ занавеску в красном углу. «Дом спалишь… Это тебе не шутка…»
– Оставь, язва, курва, межедворка! – орал уродец с тачки матери. – Не твое это, значит, и не трогай!
– А чье же? – Шура цепенела от неожиданности.
– Наше! – был ответ.
– Уберу в чулан от вас от греха, антихристы.
– Не трог, пусть висят: Бог не Ивашка, видит, кому тяжко.
– Молодец, Павлуша! За словом в карман не лезешь. Авось, и себя в обиду не дашь, и меня на старость защитишь. Ничего не бойся! Гляди на меня, делай как я, закон! Ты первый, первей всех. Помни мое! Крой всех и вся. А уж я за тебя горло порву любому! Жми на страх: кого боятся, того уважают. Вот он, арапник-то, всегда при мне! – и сунул тайком сыну нож с выкидным лезвием под кнопкой с наборной ручкой.