реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 5)

18

Фома слушал да подливал, кивал и все же свел со двора и тяжеловоза без жалости.

Впоследствии, в минуты уединения, хвалил себя: «Молодец…» Но больше всего радовала кобылка, высокая, тонконогая, с узлами коленок, огнеглазая, с густой гривой волной и длинными ногами. Осиновские мужики зачастили на смотрины необъезженной красавицы. Фома допускал не всех: только нужных, весомых, с которыми стоило и вообще дружбу водить… Пытались тронуть под пьяный гогот жесткую непослушную гриву, пышную, желтую, как пена после катера у берега на Оке… Пригнал он ее в недоуздке, парой со своей гнедой, запряженной в телегу. Непокорная кобылка бежала легко, играя.

Волна гривы лежала набок, высокая холка… Жмурились, цокали языками.

Буланая красавица зло косилась на зевак, норовила укусить, вставала свечой на задние ноги.

– Ишь, с норовом!

– О-огонь! – заикаясь, подтверждал Фома. – Что не по ней, разобьет на… Задними бьет. Жерди с база напрочь выбивает, навылет. А в них гвоздь – двухсотка… Орловка, одно слово. Огонь! Ишь, вся бела, аки снег. А жеребенком-то была – черна да с очками на глазах.

– Да разве так бывает? Чтобы из масти в масть?

– Это у них бывает, у орловских…

Фома называл ее Милкой. Узду надевал как фату… Долго он выбирал эту узду, чтоб была достойна, из наборных ремней крепкой мягкой кожи, надежную, как портупея генерала, да с бляшками, с кольцами, как для цыганки. Натягивал под челку, на лоб, заправлял силком мундштук в зубы, который Милка никак не хотела брать. Не желала покоряться… Заправил, чуть зубы не выворотил.

– Ишь, целка… – с ласковой злостью говорил Фома. – А побрякушки, колокольцы-то любишь, как звенят… Что, любишь? Подарки, сладенькое… Вот жеребца тебе подведу, жди. На муки твои полюбуюсь…

Колокольцы и впрямь звенели волшебно-тонко при малейшем движении.

На покорение Милки под седло собралась вся деревня, как на представление. Собрались за селом на выгоне. Мужики, бабы, ребятишки…. Впрочем, полагалось запрячь в повозку, да нагрузить потяжелее, да дать кнута. Но Фома давно придумал держать Милку исключительно как верховую… Да и была какая-то тайная надежда, что и она, Милка, тайно уже приняла его за кормильца, хозяина. Примет и за седока.

Фома сначала все гонял кобылу, щелкая кнутом, крутил по базу на длинной веревке, постреливал кнутом, сыпал прибаутками. Рыжие, копной, волосы его горели огнем на ярком солнце разогревшего землю бабьего лета. Войдя в раж, оседлав Милку, верхом он нетерпеливо дергал на себя узду, яро хлестал по бокам хлыстом острой узды. Милка-Колдунья заржала – словно захохотала, с эхом в гулких обосененных полях, да так, что мороз пошел по коже.

– Ты с ей поласковей, – советовали мужики, – она хоть и кобыла, а тоже того, женского полу, ихнего, а оне подход любят…

– Эва, черемониться! Фома, поддай ей, курве! Ишь, ишь. Заплясала, руку почувствовала, эдак, эдак…Тверже ее держи, бабы – они силу любят!

– И седло полегше надень. А то бока-то намнешь ей. Дорогой такой….

– И по мне что баба, что кобыла, одного роду-племени. Не таких объезживал…

– Мотри, Фомка, знать, понесет сейчас… Не зевай, Фома, на то ярмарка…

Кобыла рванула и грациозно вдруг пошла по кругу, заставляя людей отступать в страхе и в восхищении, словно все еще была она на длинной веревке, стелила хвостом, стригла ушами.

– О-о, пока-мать, закоо-онно… Закон! – только и успел крикнуть Фома, Милка вдруг встала свечой, пугливо кинулась в сторону, рысью прошлась вдоль загорожки, заведенная от ударов хлыстом, и вдруг с легкостью, как на крыльях, перелетела через жерди база – взяла высокий барьер. Фома точно куль с овсом – вывалился из седла, повис на узде, да и ту бросил. А кобыла так пошла и пошла крупной рысью, заметно припадая на правую заднюю ногу.

Ее отловили только к вечеру, и то с хитростью, с уловкой: кузнец Терентий умело ржал наподобие жеребца, пролез по кустам всю округу, ждал и слушал, где отзовется.

Сашка Пряхин – малый оторви и брось – подошел к ней. Резко схватил под уздцы, с опаской, но не боясь на вид, вел на баз, повторяя от волнения и страха одно и то же: «Узда набороная, лошадь задорная…»

– Чего-то хромает она, Фома, ты не дрейфь, я только гляну. На-ка, на. Подержи, что, сильно? Зашибся? Дайте клещи, что-то подкова стучит.

– Дайте клещи… Клещи… – зашумели в толпе, – без гвоздя. Бьет подкова…

– Э-э, я сам, я сам, – заорал, осмелев и оправившись, Фома, – дай-ка, я имею в этом деле… Смекаю… С-стой, стер-рва… – и, зажав копыто между колен, стал отдирать с усилием подкову.

Вдруг Милка-Колдунья всхрапнула, заржала, да так ударила Фому, что тот ковырнулся оземь замертво. Семен отскочить не успел, как кобыла шарахнулась и потащила резво мертвое тело. Его пытались отбить, а она тащила его, топча, вцепившегося в узду, все дальше и дальше, в сторону ферм бывшего хозяина, поднимая пыль по сухому логу, по навозу, по выгону, по тому самому месту, где тащили его когда-то мужики «сажать на кол».

Народ сголчился с испугу, потом рассыпался и вытянулся в беге вслед за Милкой, но она шла и шла. Далеко и легко, освободившись уже от мертвого свислого тела Фомы. Так и подняли его с обрывком в мертвых руках зажатой узды….

Только один «обрубок» остался на выгоне, это был сын Фомы Кукина – уродец Пашка-Полчеловека, он сидел на коляске ощеряясь, как бы против солнца и ветра, вглядывался…

– Пашка, убило отца-то, Фому-то!..

– Гы-ы… – и вдруг задергал раздвоенной губой, захохотал, забил в ладоши и, отталкиваясь на коляске, поехал вслед за толпой и все кричал, хлопал в ладоши. Да так отчаянно, что Сашка вернулся к нему:

– Ты чего? Чего орешь, обрубок?

– О-о, – и Пашка выплюнул из-за щеки гвоздь от конской подковы…

– Так это ты чего же вытащил? Или нашел?

Пашка еще яростней затрепыхался, задергался на коляске, крича: «Пока! Пока! Пока!»… Потом достал нож, бережно завернутый в тряпочку, – это был тот самый нож, который ему подарил когда-то Фома, – и захохотал с таким победным видом, что неверующий Сашка закрестился часто и мелко и кинулся бежать напролом сквозь кусты. Он бежал, продираясь сквозь лещину и сухой репейник, крестясь и оглядываясь, шепча единственную молитву, которую знал: «Богородица Дева, радуйся…» – которую слышал с самого раннего детства от прабабки Стеши. А сзади все слышались визги и вскрики радостного Пашки.

Он бежал впервые в другую сторону от толпы, ошарашенный какой-то явной догадкой, смысл которой был ему неясен еще, но так страшен сам по себе, как страшится запоздало малый ребенок, впервые проходя по грани добра и зла, и с гибельным восторгом выбирая зло, и обомлев от выбранного, понятого…

А в это время к селу подходил уже Николай Пряхин. Ему скостили срок за Фому. Бледный и худой, он откинулся с больнички, купив на зоне туберкулезную мокроту – так велико было его желание выбраться из-за решеток и заборов и отомстить. Списанный по актировке, он едва шел. От былой силы и куража не осталось и следа, только прежняя сутулость стала еще заметнее и острее торчали костлявые плечи.

Неугомонный

Степанида, подавай на стол!

– Поспеешь, не помрешь, – отрезала Степанида. – Поросенок визжит, прежде его покормлю.

За дверью, в сенцах, месячный поросенок-молочник заходился визгом.

Грубо навалившись локтями на стол, старик задумался о работе, о кузнице. Времена пришли поганые, такие поганые, что на излете жизни пришлось вспомнить забытое ремесло, на исходе жизни и сил открыть кустарную кузню, вспоминать навык работы с отцом-покойником… Отыскал он в бане, наверху за навесом, закинутый и забытый мех, отыскал молотки. Вот помощника бы еще, какой она, баба, помощник… Он покосился на жену: «Вона, пожрать и то не дождешься…»

Глаза его, мутно-серые, слезятся. Руки страшны иссиня-черными буграми вен с припухшими ревматическими суставами.

– Скоро? – вновь спросил Данила.

Привычно работая ухватом в печи, бабка Степанида, потная, суровая, с подтыками длинной юбки у пояса, не удержалась, завелась:

– Ай горит? Да провались она в тартарары твоя кузня. Она нам не кормилица.

Каких только слов не наслушался Данила от жены за долгую совместную жизнь, но то, что он услышал в эту минуту, резануло по сердцу бритвой:

– Не кор-ми-ли-ца? Ишь что сбрехала, чертова баба!

Степанида и бровью не повела: выпрямилась, одернула подол синей ситцевой юбки, зло и раздельно выпалила:

– Истинно так. Работаем от зари до зари, а куска хлеба в доме нет!

– Кругом сыр-бор, всю Русь-матушку растащили, а ей только чрево набить. Хлеб-то нам не довезли из Центральной с элеватора, да, может быть, он, хлеб-то, прямо в войско, в Чечню и пошел, нашим детишкам увезли. Их ведь там, небось, трое. Надо обуть-одеть. Прокормить. А?

– На! – Степанида стукнула на стол большую разлатую глиняную тарелку «толчка», мятой картошки – Ешь, пока посинешь! Ты бы не пускал детей на войну, ай им там место? Робили бы во дворе, косили цветошник бы да сенца насушили, сажали бы картошку… Прожили бы.

«Бессолая, как трава», – мысленно говорил себе Данила, перекосив губы и обжигаясь. Не обращая внимания на еду, он невольно стал думать о Чечне, о сыновьях – Ваньке и Петьке, ушедших по контракту. Голодно, поди, им там. Но больше всего терзался кузнец воспоминаниями о дочке Маше. Помнилось ему: работает он в слесарке, в хорошие времена, на станке. Станок токарно-винторезный визжит резцом, гонит стружку, которая из серебристой становится черной на глазах, остывая. Вдруг крикнут ему, тронут за плечо. Он снимет очки – и вот она, Машутка, тут и есть – пришла с обедом. Суп в горшке, каша с маслом в большой железной миске, как и сам он носил отцу в далекие прифронтовые времена. Подойдет, бывало, поцелует в небритое лицо и пропоет… Ишь, то-то уж и сорока-девка, ласковая, а стрекотала: сядет и все щебечет, все щебечет. Все расскажет, век слушал бы ее. Вспомнил, и душа обмякла, лицо расплылось в улыбке.