Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 4)
Тот ощерился, ощутив отглянцованную до телесной мягкости ручку финки, сделанную в недалеких мордовских лагерях, – нож с наборной ручкой из цветного плексигласа…
Повзрослев и узнав, что уродство его – от Пока, что Пок наказал его, невинным еще младенцем, матерился Павлуша самыми непроизносимыми скверными словами, брызжа слюной с такой отчаянностью и остервенелостью, что и отец, и мать тотчас затаивались, чувствовали себя душегубами.
– …А Бог не микишка, зрит, на ком шишка, – говорили в деревне. – Это ведь Он наказал, через отца с матерью… «До седьмого колена поражу» – сказано…
Но подлинное наказание было еще впереди. И вот как случилось: Шура, торговавшая дешевым спиртом, исподволь пристрастилась и сама к зелью – травила с горя и ради прибыли и себя, и посетителей. И однажды в канун праздников мучеников Севастийских хватила стакан, легла на ночь, да и не встала. Умерла.
– Шурупчик! – кричал объездчик в каком-то невиданном остервенении. – Шурупчик! Встань, встань. Поднимись, родная! Да ты что молчишь-то, ай оглохла?.. Ой, встань-подымись, нет силушки на тебя смотреть мне, горемыке…
– Ну, будь орать-то… – просто и буднично оборвал его Павлик. – Что ты блажишь как баба. Померла и померла, мол, закопаем…
Пришли деревенские плакиды. Волоча Нюраху за ноги, стали обмывать, болтали:
– Сгорела и впрямь как порох. Видно, и в самом деле, спирт-то – яд.
– Да ведь ты видишь еще какое дело: баба. А бабы – они завсегда в это дело легче мужика вружаются… И мрут чаще, не для бабьего организму спирт-то.
Объездчик слушал и не понимал, на земле он или на небе… или уже в аду, так горько и больно на душе было впервые.
– И ты своей смертью не помрешь, – мрачно и трагично пригрозил отцу Пашка-Бутуз из темного угла прохладной комнаты, – теперь и ты собирайся следом. Издохнешь в одночасье. Туда тебе и дорога, живодеру. Очумел ты давно, и черт тебя ждет, лапы потирает.
– Куда собирайся? Это ты отцу? Ах ты босявка…
– Не вращай глазами-то, не вращай… Сестры тебя боятся, а я не боюсь: вот они, костыли-то… И нож со мной… Или крысиного яда всыплю, или того, запорю: не обижай никого зря. Злодей….
– Я добро стерегу от воров, – пытался оправдаться Фома, струхнув, – меня все боятся. Не тебе чета… Ты что, сынка, ай приснилось чего?
– Приснилось! Мертвым ты приснился, вот что, аспид, изувер, – все больше заводился Павлик. – Ты стеречь – стереги. А людей не забижай, не трогай… Она и мать-то не без твоей помощи ушла… Знаю… Ты за что Вадика Новикова чуть до смерти не засек? За три мешка картошки голландской, да еще с того года? А Стеню Копейку, старую женщину испугал до полусмерти за огурец с бахчей? А меня уродом сделал, ирод, зачем? Пог, Пог… На Бога сослался, смотри… Поди-ка, кабы не детские деньги, что «капиталом» называешь, так и вовсе бы мне не жить, в животе сгноили? Ай не так?.. Ты да мамаша – одного поля ягоды…
Тут у Кукина возникла странная и страшная мысль, догадка по смерти жены. Но он столь же торопливо и не давая ей разрастись, как облаку, тихо и, стараясь быть сдержаннее, спросил:
– Это кто тебе такое наврал? Откуда ты взял-то, Павлуша?
– Никто, сам знаю!
– Ты дерьмо мое и не можешь мне угрожать! – едва не плакал от постигших несчастий и упреков Фома. – Виноваты ли мы ай нет с твоей матерью – не тебе судить. Яйца курицу не учат… А ты не можешь мне такие слова, поскольку…
– А деньги мои где? Куда вы их дели? – не унимался Павел.
– Какие деньги? Были, да быльем унесло…
– Десять тысяч баксов – быльем?.. Врешь, не возьмешь…
Перепалка впервые чуть не кончилась дракой, Пашка скрюченными руками схватил костыль и, прыгая на больных ногах, кидался на отца. Девчонки орали в голос.
– Ты? На отца? – оскалясь, кричал Фома и всех пятерых девчонок и Павла драл кнутом, покрикивая. – Цыц! Мокрохвостые! Ишь, на отца коситесь!
Старуха, мать Фомы, не выдержала, и, все помня смерть мужа, отца Фомы, посоветовала:
– Фома, сходи. Сходи в церкву-то… Сходи, не будь дураком-то, не будь. Покайся! Да лбом-то к паперти. К паперти да к иконам. Это тебе все за отца отмщение и за Бога поругание. А Бог поругаем не бывает, вот и мучаешься, эвон трясет-то тебя как! Вот и сын супротив тебя. А ведь сказано: «Хула на Духа святого не простится ни в этом мире, ни в следующем!»
Фома с легкостью, как игру, воспринял этот совет и однажды пришел к заутрени. Священник в начале исповеди, обильно потея, в благостном состоянии принимая Фому, то и дело вытирая платочком пот, долго слушал его и чем дольше слушал, тем реже кивал и менялся в лице. Потом и вовсе кивать перестал. Сказал только грустно и отрешенно: «Целуй Евангелие и крест». Фома поцеловал.
После исповеди священник сел на лавочку и долго сидел так, не шелохнувшись, обхватив голову руками, как если бы голова стала невыносимо тяжела…
До причастия он не допустил Фому: тот не знал, что нельзя ни пить, ни есть до Чаши, и плотно позавтракал до церкви.
Какая-то прихожанка зашипела на Фому, что он протоптал по дорожке к аналою, тот огрызнулся, и священник видел, как, не выстояв после «Отче наш» и пяти минут, объездчик вышел из храма вон, жадно закурил на крыльце.
Бабьим летом, в середине сентября, освободившись от дел, Фома Кукин каждый год уходил в отпуск. Так и в том году, когда опустели поля, сады и огороды, по первой поземке и получив задаток вперед на лето от фермера (да и окрестные «частники» скинулись ему за подмогу – заплатили полностью долги, и долларами, и рублями).
– Голландец, – подначивали Фому сельцовские, – ты теперь богатый, свое дело открывай. Мечтал же, все баял…
Шутили, смеясь, Фома поскрипывал зубами, но, радуясь, считал и пересчитывал крупную сумму… Говорил себе: «Держись, Фома! Небось, теперь прижмешь хвост голодрани…»
И когда шагал он деревенской улицей гоголем, тайком пощупывая и потрагивая пачку денег в кармане: мечтал он купить жеребца или молодую кобылку, – решил открыть конезавод породистых лошадей, чистых и дорогих пород. Он давно мечту берег и нежил, вынашивал и обмусоливал – овладеть этакой красавицей или красавцем, для начала… в свое владение… и под себя – престижнее и скорее, и похваляться будет чем.
Он даже зажмурился от предощущения большого счастья, медленно, облаком, но явно и зримо наплывающего, наваливающегося на него: вот он конезаводчик, вот он выводит племя. Редчайшее, как сегодня – русские борзые, и вот все конезаводчики едут к нему. Пишут ему. Кланяются и несут деньги… Деньги за жеребят… Вот он и капитал. И закрывая глаза, он уже видел себя верхом (или, как говаривают по деревням, «верхами»), проезжающим по Осиновке этаким аллюром, по-цирковому, когда лошадь идет медленно, выкидывая коленца, и этак прелестно, из стороны в сторону, из стороны в сторону. Чтобы все рты разинули. «Сенами» он запасся заблаговременно, прикупил у фермеров и овсеца. До мечты осталось рукой подать.
На ярмарках шли торги за торгами. Фома не пропускал ни одного. Присматривал хорошего жеребчика, ходил он и по заводам, и к частникам, с посошком, прикидываясь бедняком-любителем. Больше на любовь к лошадям упирал… Частники, из тех, что владели хорошей породой, – те как-то понимали его, сочувствовали. Но цены гнули громадные, объясняя жадность свою вовсе не корыстолюбием, а так, мол, лошадей – единицы, да еще таких… «Ну подумай, кто же на торгу отдаст задешево, когда торгуешь единственным. Просто из любви к породе даже…»
И вот попалась ему молодая буланая, еще не объезженная кобылка… Потянула как баба на себя, повела и повела, потерял Фома голову. Ходит Фома возле нее кругами. Вроде и не на нее смотрит, вид делает, что не на нее, а сердце не на месте. Не колдунья и не ворожея – кобыла, а окольцевала Фому.
Осиротела она по чистой случайности: прогорел и разорился немолодой, в годах уже фермер: болячки достали его, инвалида, а детей то ли нет, то ли не едут, бросили, деревенскими грязями брезгуют. Пораспродал он все нажитое не то что с молотка, а и впрямь – за безделицу и сгоряча, кобылку же берег до последнего. Сидел косматый. Больной. Дурно и тяжело предсмертно пахнущий на подушках. И громко и трагически спрашивал входящих:
– А тебе чего, поди прочь!
– Гнедая. За сколь отдашь?
– Гнедая? – сразу же ожил косматый и погрустнел. – Не отдам!
Но Фома был стреляный воробей, испытанный покупщик. Вынул четверть спирту и начал разговор. И хозяин, даже и сидящий среди подушек, больной, но все еще высокий, ожил. Заросший, как древний иудейский пророк, медленно и истово положил длинные кресты страшными искалеченными подагрой пальцами, молвил: «Се, остается дом твой пуст…»
Слова эти были и вовсе непонятны Фоме, но настолько страшны и величественны, что он пал на колени перед хозяином. Но уже за околицей, вводя в телегу непослушную гнедую, радовался за себя, за свою ловкость и артистизм притворства. И пошло-поехало: там вятки или орловки – запил, спустил все после больших неудач помещик из «новых» (курского и владимирского тяжеловоза Фома нашел у него) – он тут как тут. Фома подливал ему, всклокоченному, немытому, но все еще пытавшемуся держать фасон – оно так у военных…
Рассказывал тревожно:
– Так вот, Фома… Пришли назад паи свои просить. Сельские-то, наши. Стали толпой под крыльцом, как встарь нам показывали в фильмах. Вышел и я: «Чего вам?» – «Верни паи…» «А вот, видали?»… Молчат. Хлопнул я дверью, ушел, и вдруг так за душу схватило: это кому же я дулю показал? Этим больным старикам, что всю жизнь навоз по этой земле, по этим паям ворочали, им, у которых поколения здесь лежат. В этой земле, навеки… И вот, видишь, запил… Запил вглухую, хоть святых выноси.