18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 7)

18

– Успеешь. У них все срочно… – ворчала старуха.

– Да ведь не для них ости-то, для России!

Старуха фыркнула в уголок платка.

– Нужны ей твои ости-то, России, ржавые твои железки. Совсем ты, старик, одурел от телевизора.

– Глупая ты старуха, – обиделся Данила. – Без железок ни плуга, ни бороны не изладишь. А не изладишь – насидишься без хлеба. Помнишь, еще по молодости-то плакат висел в конторе: «Не только штык, но и колос врага колет».

– И-и, вспомнил. От нонешних-то врагов ни колос, ни штык не спасет, не-ет… Их ныне не видно. В атаку на них не пойдешь, круговую занимай оборону!

Жарко, душно в избе. От горячих щей, от слабости кузнеца бросало то в холодный пот, то в жар. Он с трудом открыл окно. Ветерок потянул прохладой, освежил грудь и лицо. Еще больше захотелось прилечь, завести глаза.

– Пора, – пересиливая боль в пояснице, торопил Данила.

И опять потянулись они вдоль развалившейся череды домов к кормилице кузне.

Вечером село окутал мутно-серый рыхлый туман, в кузнице стемнело. Степанида вылила остатки грязного керосина в допотопную лампу с треснувшим пузырем: вот уж с зимы – потемки, с заговенья бродяги поснимали на металлолом алюминиевые провода. Трансформатор не гудит теперь, как бывало раньше, издалека слышно. Насиделись без света…

– Ну, я пойду. Приготовлю ужин. И ты не задерживайся тут.

– Иди. Уберусь и приду.

– Посуду, поди-ка, опять чинить будешь бабам деревенским?

– Нынче не придут. Поздно уже.

– Ты бы хоть керосином с них брал. Или хлебом.

– Еще чем взять посоветуешь? – сурово переспрашивал Данила. – Они вон откуда едут, из соседних сел. Новое купить не на что, оттого и несут в починку. Барахло. Барахло же несут, какая за барахло плата?

– А то что же даром-то? Даром и чирей не садится. Сказано: сухая ложка рот дерет.

– Не раздерет!

– Ну околачивай руки-то задарма, околачивай. Они и так у тебя ровно у лешего.

Часто вечерами приходили женщины из окрестных сел: кто чайник принесет – отлетела ручка, кто кастрюлю – дно запаять, кто подойник – долой ушко. «В сельмаге не укупишь», «пенсию из района не дождешься». Вот и ходили в кузницу. Данила отказать не мог, не умел. Вот и сейчас, только что ушла Степанида, словно ожидавшая ее ухода – тотчас нагрянула Пелагея со сковородником. Данила уже собирался закрывать, смахивал окалину с наковальни, складывал инструмент.

– Митрофаныч, сустрой, милай, – запела вдова. – Как без рук осталась. Горячую сковородку руками-то не возьмешь из печи.

– Знамо, не возьмешь. Что бы ты пораньше-то?

– Как?

– Завтра приходи…

– На работе пласталась, бороновали.

– Придется покупать новый. Этот шабаш, зев выгорел…

– Мила-ай…

И Данила греет заготовку, Пелагея помогает, подкладывает уголек. Украдкой выставляет бутылку самогона. Данила не видит бутылки. Упрямо не видит.

Истолковывая это по-своему, вдова опять поет:

– Я тебе, Митрофаныч, утром хлебца принесу, свежего, свойского, без подмесу, за твою работу…

– Не надо, у меня есть. Ты племяшей своих корми. Тюрю с молоком совастожь им – сытно. Они у тебя вон какие частушки складывают, ровно артисты.

Поздним вечером Данила закрыл кузницу, часто и нелегко дыша. Самогон хоть и замолаживал, разгонял кровь – словно возвращал юность, да припекало что-то в груди. И стакан вонючего первача натощак сшибал дыхание, торопил сердце, томил одышкой. Теплый майский ветер дул порывами. Где-то брехали собаки, квакали лягушки в овраге за кузней. И в этом кваканье старику чудилась отчаянная жизнь, как у людей, беспощадная нынче, война:

– Ур-род, ур-род, – дразнила жаба одна другую.

– А ты какова, – отзывалась другая, – ква, ква…

В середине села, на бревнах, играл кто-то на баяне. Тосковал в любовной истоме, терзал клавиши. Одиноко играл. И не подпевали ему девки, как это было прежде, как встарь, все об одном, все о том же.

Кузнец любил музыку, гармонь волновала сердце воспоминаниями о былом, об ушедшем. Подошел к гармонисту, приложил к уху ладонь, гармонист кивнул. Данила глухо топнул сапогом и, снимая под лихой заигрыш с себя пиджак, скидывая его, раскрылился, сделал выход и прошелся с притопом. Потом смело кинулся в пляску, как в омут:

Тятька кузницу сустроил, Я кую, кую, кую… Шестьдесят четыре пуда Поднимаю…

Пел он, работая ногами, и, теряя последние силы, задыхаясь, закончил:

Ах ты, милочка моя, Сорока белобокая, Раньше я к тебе ходил, Теперь – гора высокая…

…Степанида отстряпалась, в поиски пустилась. Она искала «неугомонного» долго. Ходила в кузницу, заглядывала и в ветхий сарай на задворках, за кузницей. Даже на скотный ходила, «на баз», не выдержала одиночества:

– Как провалился!

И вдруг услыхала его голос и глухой крепкий топот, заголосила, завыла, подходя к зевакам, хохотавшим, глядя на деда, – завыла как по покойнику:

– Окаянный, неугомонный!

Видно было, что Данила пьян, и пьян крепко. Натощак хватило ему и полбутылки.

– Данила, Данила! – рванула она за рубаху.

Более притворяясь пьяным, чем на самом деле, спьяневший дед нарочно потешно-комически отбивался от жены, под общий смех соседей, – никак он не поддавался на ее уговоры. Потом шли под руку, Данилу гнуло и клонило.

– …До ста лет жить хотца, Стеша, – говорил он. – И вот думал я, что хоть не молод, а повеселю еще народ, ан нет, задвохаться стал. Приходит всему предел, знать, прошло и мое времечко.

И всю ночь тяжко спал старик, с полуоткрытыми глазами, как мертвый. Степанида тяжко вставала в ночи, не зажигая свет, в светлую весеннюю ночь, спрашивала, заглядывая в бледно-синее лицо мужа:

– Сердце болит, Данилушка?

…Утром два выстрела, один за другим, взбодрили тишину деревни – ударили, эхом отозвались, догнали друг друга, встретились и сплелись. Кольцом сошлось эхо и умерло вдали четырежды.

– Эка штука, – сказал, привставая и вслушиваясь, наваливаясь на подоконник грудью, Данила, – глянь-ка, стреляют, никак охота.

– На кого? – насторожилась старуха.

– Вот бог знает, кто и есть: для уток поздно, май уже. Да и на тетерева поздно. Уж не городские ли?

– Городские и есть, наши давно не палят, не на что баловаться, на хлеб не хватает.

На горизонте повис столб: густо и плотно шел-поднимался шлейф пыли, словно гарь за подбитым самолетом, вздымалась пыль вверх, обозначая путь горбатой иномарки, – шлейф пыли заволакивал дали, медленно полз под угор. Грозный клаксон причудливым звуком оглашал окрестность. Клаксону вторила визгливая музыка. Упруго била она, эта заморская музыка в динамики «лендровера», вытряхивалась на улицу. Глухо и непривычно трещало в сплетении звуков, рег-свинг, граунд-свинг… – кто-то бренчал глухо на банджо, перемежая аккорды с чехардой перестуков непонятного инструмента, то ли бубна, то ли барабана – словно палкой по забору частил опытный джазмен, тер как бы палкой по стиральной доске.

– Ух, открой, Валера, открой окно! Душа воли просит! «Вот моя деревня, вот мой дом родной…»

– Деревня – это да, деревня твоя – красавица: «Утонула деревня в ухабинах…» А в курицу ты даже и с двух раз не попал! Шефу скажу, пусть в тираж тебя спишет: слепой ты, нет, не стрелок, не личный ты охранник.

– В тираж? Да где он такого найдет… Я боец! Слышишь, ты… Как там тебя, водила!

Мелко семеня, удирали из-под колес куры, спешили в сады, пролезали сквозь колья частокола – и метались в стороны растерянно, едва умея отыскать прогал. Чья-то собака бросилась сдуру под колеса, да вовремя отскочила.