Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 7)
– Успеешь. У них все срочно… – ворчала старуха.
– Да ведь не для них ости-то, для России!
Старуха фыркнула в уголок платка.
– Нужны ей твои ости-то, России, ржавые твои железки. Совсем ты, старик, одурел от телевизора.
– Глупая ты старуха, – обиделся Данила. – Без железок ни плуга, ни бороны не изладишь. А не изладишь – насидишься без хлеба. Помнишь, еще по молодости-то плакат висел в конторе: «Не только штык, но и колос врага колет».
– И-и, вспомнил. От нонешних-то врагов ни колос, ни штык не спасет, не-ет… Их ныне не видно. В атаку на них не пойдешь, круговую занимай оборону!
Жарко, душно в избе. От горячих щей, от слабости кузнеца бросало то в холодный пот, то в жар. Он с трудом открыл окно. Ветерок потянул прохладой, освежил грудь и лицо. Еще больше захотелось прилечь, завести глаза.
– Пора, – пересиливая боль в пояснице, торопил Данила.
И опять потянулись они вдоль развалившейся череды домов к кормилице кузне.
Вечером село окутал мутно-серый рыхлый туман, в кузнице стемнело. Степанида вылила остатки грязного керосина в допотопную лампу с треснувшим пузырем: вот уж с зимы – потемки, с заговенья бродяги поснимали на металлолом алюминиевые провода. Трансформатор не гудит теперь, как бывало раньше, издалека слышно. Насиделись без света…
– Ну, я пойду. Приготовлю ужин. И ты не задерживайся тут.
– Иди. Уберусь и приду.
– Посуду, поди-ка, опять чинить будешь бабам деревенским?
– Нынче не придут. Поздно уже.
– Ты бы хоть керосином с них брал. Или хлебом.
– Еще чем взять посоветуешь? – сурово переспрашивал Данила. – Они вон откуда едут, из соседних сел. Новое купить не на что, оттого и несут в починку. Барахло. Барахло же несут, какая за барахло плата?
– А то что же даром-то? Даром и чирей не садится. Сказано: сухая ложка рот дерет.
– Не раздерет!
– Ну околачивай руки-то задарма, околачивай. Они и так у тебя ровно у лешего.
Часто вечерами приходили женщины из окрестных сел: кто чайник принесет – отлетела ручка, кто кастрюлю – дно запаять, кто подойник – долой ушко. «В сельмаге не укупишь», «пенсию из района не дождешься». Вот и ходили в кузницу. Данила отказать не мог, не умел. Вот и сейчас, только что ушла Степанида, словно ожидавшая ее ухода – тотчас нагрянула Пелагея со сковородником. Данила уже собирался закрывать, смахивал окалину с наковальни, складывал инструмент.
– Митрофаныч, сустрой, милай, – запела вдова. – Как без рук осталась. Горячую сковородку руками-то не возьмешь из печи.
– Знамо, не возьмешь. Что бы ты пораньше-то?
– Как?
– Завтра приходи…
– На работе пласталась, бороновали.
– Придется покупать новый. Этот шабаш, зев выгорел…
– Мила-ай…
И Данила греет заготовку, Пелагея помогает, подкладывает уголек. Украдкой выставляет бутылку самогона. Данила не видит бутылки. Упрямо не видит.
Истолковывая это по-своему, вдова опять поет:
– Я тебе, Митрофаныч, утром хлебца принесу, свежего, свойского, без подмесу, за твою работу…
– Не надо, у меня есть. Ты племяшей своих корми. Тюрю с молоком совастожь им – сытно. Они у тебя вон какие частушки складывают, ровно артисты.
Поздним вечером Данила закрыл кузницу, часто и нелегко дыша. Самогон хоть и замолаживал, разгонял кровь – словно возвращал юность, да припекало что-то в груди. И стакан вонючего первача натощак сшибал дыхание, торопил сердце, томил одышкой. Теплый майский ветер дул порывами. Где-то брехали собаки, квакали лягушки в овраге за кузней. И в этом кваканье старику чудилась отчаянная жизнь, как у людей, беспощадная нынче, война:
– Ур-род, ур-род, – дразнила жаба одна другую.
– А ты какова, – отзывалась другая, – ква, ква…
В середине села, на бревнах, играл кто-то на баяне. Тосковал в любовной истоме, терзал клавиши. Одиноко играл. И не подпевали ему девки, как это было прежде, как встарь, все об одном, все о том же.
Кузнец любил музыку, гармонь волновала сердце воспоминаниями о былом, об ушедшем. Подошел к гармонисту, приложил к уху ладонь, гармонист кивнул. Данила глухо топнул сапогом и, снимая под лихой заигрыш с себя пиджак, скидывая его, раскрылился, сделал выход и прошелся с притопом. Потом смело кинулся в пляску, как в омут:
Пел он, работая ногами, и, теряя последние силы, задыхаясь, закончил:
…Степанида отстряпалась, в поиски пустилась. Она искала «неугомонного» долго. Ходила в кузницу, заглядывала и в ветхий сарай на задворках, за кузницей. Даже на скотный ходила, «на баз», не выдержала одиночества:
– Как провалился!
И вдруг услыхала его голос и глухой крепкий топот, заголосила, завыла, подходя к зевакам, хохотавшим, глядя на деда, – завыла как по покойнику:
– Окаянный, неугомонный!
Видно было, что Данила пьян, и пьян крепко. Натощак хватило ему и полбутылки.
– Данила, Данила! – рванула она за рубаху.
Более притворяясь пьяным, чем на самом деле, спьяневший дед нарочно потешно-комически отбивался от жены, под общий смех соседей, – никак он не поддавался на ее уговоры. Потом шли под руку, Данилу гнуло и клонило.
– …До ста лет жить хотца, Стеша, – говорил он. – И вот думал я, что хоть не молод, а повеселю еще народ, ан нет, задвохаться стал. Приходит всему предел, знать, прошло и мое времечко.
И всю ночь тяжко спал старик, с полуоткрытыми глазами, как мертвый. Степанида тяжко вставала в ночи, не зажигая свет, в светлую весеннюю ночь, спрашивала, заглядывая в бледно-синее лицо мужа:
– Сердце болит, Данилушка?
…Утром два выстрела, один за другим, взбодрили тишину деревни – ударили, эхом отозвались, догнали друг друга, встретились и сплелись. Кольцом сошлось эхо и умерло вдали четырежды.
– Эка штука, – сказал, привставая и вслушиваясь, наваливаясь на подоконник грудью, Данила, – глянь-ка, стреляют, никак охота.
– На кого? – насторожилась старуха.
– Вот бог знает, кто и есть: для уток поздно, май уже. Да и на тетерева поздно. Уж не городские ли?
– Городские и есть, наши давно не палят, не на что баловаться, на хлеб не хватает.
На горизонте повис столб: густо и плотно шел-поднимался шлейф пыли, словно гарь за подбитым самолетом, вздымалась пыль вверх, обозначая путь горбатой иномарки, – шлейф пыли заволакивал дали, медленно полз под угор. Грозный клаксон причудливым звуком оглашал окрестность. Клаксону вторила визгливая музыка. Упруго била она, эта заморская музыка в динамики «лендровера», вытряхивалась на улицу. Глухо и непривычно трещало в сплетении звуков, рег-свинг, граунд-свинг… – кто-то бренчал глухо на банджо, перемежая аккорды с чехардой перестуков непонятного инструмента, то ли бубна, то ли барабана – словно палкой по забору частил опытный джазмен, тер как бы палкой по стиральной доске.
– Ух, открой, Валера, открой окно! Душа воли просит! «Вот моя деревня, вот мой дом родной…»
– Деревня – это да, деревня твоя – красавица: «Утонула деревня в ухабинах…» А в курицу ты даже и с двух раз не попал! Шефу скажу, пусть в тираж тебя спишет: слепой ты, нет, не стрелок, не личный ты охранник.
– В тираж? Да где он такого найдет… Я боец! Слышишь, ты… Как там тебя, водила!
Мелко семеня, удирали из-под колес куры, спешили в сады, пролезали сквозь колья частокола – и метались в стороны растерянно, едва умея отыскать прогал. Чья-то собака бросилась сдуру под колеса, да вовремя отскочила.