Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 2)
Мужики принесли осиновый кол здоровенный и тяжелый, и в цвет холодного свинца… Старательно и долго затесывали его на колоде, из которой на другом ее конце пили быки, пуская долгую хрустальную слюну, ничуть не боясь отмашек топорищем, а глядя на Фому долгим и печальным взглядом, пили воду… Фома тоже смотрел.
Потом разлили из грелки воняющий резиной самогон, сказали поминальный по объездчику тост:
– Ну, братцы, за Фому, земля ему пухом…
Но этого тоста Фома уже не слышал. Перегрызши украдкой кожаные подносившиеся уже путы, он был таков. И не видел, как хохотали ему вослед мужики.
На другой день явился милиционер, собрал всех участников самосуда, «учиненного давеча над доверенным лицом», в хате и заставлял подписать протокол. Мужики были с похмелья, но категоричны, они так и не поняли, что протокол составлен на них, заявили:
– За него, за рыжего педераста, ничего подписывать не станем. Пусть его сажают, товарищ сержант. Хоть убей.… Этот прыщ – убийца и мучитель.
– Да постойте, да погодите, дураки вы, ведь вам того, вам же лучше, если это самое… если добровольное признание… и так дальше. Явку с повинной вам оформим. Подпишите, и так дальше, это все. А то владелец посадит вас за издевательства над подчиненным и совершенный самосуд с непосредственным покушением на жизнь потерпевшего, и так дальше. Может, еще на административное правонарушение, на мирового напишем… И это самое… Выйдете чистыми. Ну там пятнадцать суток или штраф, и так дальше…
– Он мальчишку чуть не укокошил, фашист…
– А где побои, кто докажет теперь? – не унимался милиционер. – Вы их зафиксировали? То, что немой стал, это еще не факт, немым и притвориться возможно….
– Да ты чё, Иваныч (перешли на «ты» мужики), против нас, что ли, бумагу-то оперу пишешь? – догадались наконец они. – Ты что, не русский, не наш?
– Про вас, архаровцы, про вас… Опера про… сколько вас? Раз, два, пятеро – вот про пятерых белых лебедей… И срок, наверно, вам на пятерку намотает хозяин, и так дальше…Вы хоть знаете, кому паи-то продали, архаровцы? Я вам по секрету скажу, когда я сюда собирался, он мне так и сказал: денег не пожалею, порву на части эти грязные вонючие онучи…
Тут у милиционера зажужжал мобильник, он вытянулся в струну:
– Да, есть, так точно… Все понял. Отказались. Все пятеро, доставим… это самое… Все, мужики, – он щелкнул замком портфеля и молча ушел.
Вечером того же дня приехал, качаясь на рессорах, воронок с решетками в окне задней двери и мужиков, всех пятерых, увезли.
Фоме и вовсе словно руки развязали. Объездчик не унимался. Неутомимо гонялся он за бабами, сгоняя их с бахчей и огородов. Наезжал и на мужиков… Пускал жеребца давить.
– Что?! – орал он тогда, правя коня на человека, словно норовя затоптать. – Что, взяли Фому Кукина? Поняли, чья правда теперь? У, стопчу!.. В пока, в духа…
– Ишь, вольный казак, руки назад. Теперь ему и вовсе нечего бояться…
– Казак палестинский!
– Погоди, – отвечали ему, – Колян Пряхин выйдет или сбежит, он отчаянный, все припомнит… Не сдобровать тогда тебе, иуде…
– Оттель не сбежишь… Набось очухались, поняли, с кем связались, да поздно. Близок локоть, да не укусишь… Вона! Колькой пугать, сгниет на руднике. Нынче новая власть, не про вас, голодранцев, вона!
Говорили вполслуха, из уст в уста, что фермер платил ему «баксами», или «гринами», – а это не наши деньги, не русские, навроде сребреников, только гораздо еще дороже и грязней. Давал и фураж на лошадь. Солярку в центральной усадьбе сливал Фома и тоже продавал сам. Он норовил поиметь и с этого: загонял соляру частникам, скупившим совхозные трактора. Но «натуру» нужно было еще суметь продать. А продавать он не умел и не любил, горячился, дерзил покупателю.
– Жаден, – говорили о нем. – Набаловал его хозяин…
– Хвалился вчера. Показывал доллары, эти самые…
– Ну шо? Лучше наших рублев?
– Кой там лучше, ничего хорошего, голенькие какие-то денежки… Морды на них президентов ихних. За горло шарфами перетянуты, удавленники. Удавлены, а улыбаются. В руки взять срам.
– Ну?!
– А на другой стороне пирамида и глаз…
– И шо, прямо это… висят, удавленники-то? На пирамиде, без глаз?
– Зачем висят? Сидят. Смотрят. Живые ешшо… И глаз… в каком-то сиянии, все видит…
Смеялись:
– Да ты хорошо смотрела у него, у Фомы-то? Может, это хрен, а не глаз, на той пирамиде-то? Хрен у Хеопса? У нас деньги – вот это деньги. Три кобылы на сотенной – и понесли… Не остановишь… А то – глаз… Нашел чем удивить. А был и вовсе Ленин…
– Ох, бабы. Зачем мы только паи свои дали оттяпать… Теперь на нашем на русском поле командиром какой-то Херр голландский через подставное лицо, веревки с нас вьет – а может быть, и вот через того же Фому, сживет нас со свету совсем. Не зря же он так лют… Не просто же так. Капитал нажить ему пожелалось.
– Да мы и не продавали свои паи, и не сдавали. Ай не помнишь? Вызвали в собес: подпиши вот здесь бумагу, вторую пенсию получать будешь. Ну и подписали. Выдали еще раз одну пенсию, и хана.
– А Фома-то так и говорит: «Жив не буду, а капитал сколочу, все мне в ноги упадете… Поклонитесь…» А уж лют-то рыжий, ну фриц, как есть фриц.
– Почему же не бьемся за паи-то? Чтоб назад вернуть.
– А налог-то какой за них платить, налог двадцать тыш за гектар, откуда деньжищи такие, кормиться как? Не всем же пенсии дают. Хоть крохи, но деньги. А то ведь, было, и хлеба не купишь…
– А Фома лют! На то и хозяин. Не мы, дураки. Сразу нашел, ирод, кому продаться. Таких-то ретивых днем с огнем не сыскать.
– Плохо кончит…
– Плохо. Родную мать продаст. Не пощадил и племянника, кнутовищем огрел. Прикажут, так за деньги и до смерти запорет, как отца своего родного заморил.
Погубленного отца ему, Фоме Кукину, часто вспоминали: таковы сельские. Отца он выгнал и вовсе незаконно из дома. Фома, казалось, и вообще жил по каким-то своим законам, внезапно откуда-то ставшим известными ему, козырял этим якобы знанием: «А ты знаешь закон Конституции, статья семнадцатая?.. Не знаешь!» или «А ты знаешь, что такое закон? Закон – это воля народа!» А договорившись о чем-то, кричал, ударив по рукам: «Ну все, закон, закон!»
Отца своего Фома поставил наемным сторожем на картофельном поле. И тот жил в шалаше из ивовых прутьев и лапника, во всякую погоду, и весной и летом – до поздней осени, до заморозков. Однажды он так простыл под осенними дождями, что у него при его больном сердце сделался припадок и отекли ноги. Он стонал от этих болей, едва-едва передвигаясь, добрел до дому и повалился в сенях. Приехал Фома и с самым злым матом, увидев его, валяющегося на соломенном тюфячке (со страха и с сырости отец побоялся сразу забраться на печь, обсохнуть), толкая отца в сапог кнутовищем, сказал:
– Ты что же, так и бросил поле, спать будешь? А что как разворуют, чем отдавать? Или мне там сидеть, все бросить… Как бы не так, – от молчания отца он ярился все более. – Сейчас же на место, в шалаш. И чтобы больше такого не было.
Увезли старика назад, а через день проезжие рыбаки-охотники на верховую и водную птицу опять привезли его с жалости: помирает старик. Фомы дома не было. Они натопили печь, выпили, что было, поднесли и старику для сугрева. На дворе все больше разыгрывалась непогода.
– Как чайку хотца, – едва молвил старик.
Рыбаки напоили его и чаем, натерли водкой, дивясь на то, как отекли ноги старика, и на жестокость сына, бросившего старика в чистом поле. Словно дождавшись, пока уедут чужие, опять появился Фома. С порога он приказал идти отцу в сени, словно озверев, но старик не мог встать. Тогда он вытащил его волоком. Молча пил чай с сахаром, со вкусом, кричал что-то в сени отцу, точно приказчик.
– Да как тебе в душу-то идет, чай-то, – осмелев от отчаяния, заговорила мать, – ведь помрет отец-то.
Она хотела помочь и перевести мужа на постель в горнице. Старик, кряхтя от боли, еле передвигал ногами, просил помочь ему встать, хотел пройти лечь рядом в свою комнату, как вдруг Фома, словно очнувшись от оцепенения, заорал:
– Ишь чего еще не придумала, в горницу! В сени его, назад, да чтоб завтра и на поле!
Ничего не сказал отец, свели его опять в сени на промозглый и отсыревший камышовый тюфяк, на деревянную древнюю койку, на сквозняки. Часов в пять Фома пошел уже будить его на поле, старик был мертв. В доме, принадлежавшем отцу, выстроенном отцом, Фома остался вполне хозяином.
Под стать Фоме была и его супружница, тоже низкорослая, остроязыкая, как змея, жадно курящая сигарету за сигаретой, проворная, как ощенившаяся волчица, торговавшая в сельмаге разведенным спиртом из-под полы. И часто, купив у нее бутылку разведенного, «буреного» спирта, в шутку дразнили ее: «Ну как спирт? «Закон»?» И передразнивали с гонором Фомы: «Закон, закон… Смотри, потравишь – посодют, не посмотрят, что муж на миллиардера спину гнет. Законно! Закон – это воля народа! Воля народа!»
– Сделаю капитал! – имел в виду эти подначки сельцовских Фома Кукин. – Сделаю капитал, они мне все тогда… облокотились… Сделаю – и укачу из этих мест.
Не принимала всерьез, близко к сердцу подначек и жена Фомы, она еще бойчей приторговывала левым бесланским спиртом, который покупала в достатке и вовсе за бесценок с далекого кавказского электролизного завода через воровавших этот вонючий яд – обходчиков, железнодорожников. Она разводила спирт один к трем. Спирт поднимался к горлышку, нагревал бутылку, растворяясь в воде, мутнел на короткое время. Она ждала конца реакции и, стараясь не тряхнуть, зная, что весь градус теперь вверху, осторожно ставила на полку под прилавком. Бутылка получалась втрое дешевле заводской «Касимовской» или «Шацкой». Попробовав же «водки от Шурки», глотнув сверху первака, почти живого спирта, мужики восторженно и удовлетворенно замирали, пережидали, когда потухнет в гортани душный пламень электролизной отравы, чтобы вдохнуть воздуха и поблагодарить Шурку. Приложившись единожды, но неоднократно, они не понимали и не знали, что на дне бутылки была едва ли не простая вода, их растаскивало и валило от табака и первача.