реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Аксёнов – Зазимок (страница 37)

18

Так вот, распознал я и остальных ряженых, но от этого мне сделалось ещё страшнее. Я перестал на них смотреть и уткнулся лицом в подол маминой юбки, опасаясь следующего перевоплощения. Я слышал: отец достал из буфета водку, налил всем взрослым по стопке, себя тоже не пропустил, а мама положила им в торбу пирог с налимом, и ряженые удалились. И только после этого вылез я из-под стола. Страх мой пропал. Мы ели пельмени. Отец шутил, рассказывал байки и поведал, конечно, тот анекдот про мужика, рубившего под собой сук. А я слушал, и представить на суку никого, кроме как отца в милицейской форме, не мог; человеком, выигравшим у него двух коров, выступал в моём воображении Ваня Ма, хотя коровы у Вани и отродясь не бывало, был у Вани огород, летом наполовину засаженный картошкой, а на другую – маком, а зимой снегом выше городьбы засыпанный. Отец разошёлся: история за историей, только не про фронт, хоть мы и просили, про фронт рассказывать он не любил; фокус за фокусом, которые отец умел лихо проделывать с иголками, ножницами, карандашами и пуговицами. Таким отец бывал редко: все случаи наперечёт. Может, поэтому и запал мне в душу тот день. Но не только поэтому.

На комоде – почему-то в нашей, в детской комнате – стояла в рамке картонной фотография, которую мама во время уборок всегда бережно брала в руки и аккуратно протирала сухой тряпочкой. На рамке изображены были горы Саянские и сделана такая вот надпись тиснёная: «Исленьск, год 1928, п-е Френкеля-Селезнёва». На фотографии была снята молодая женщина в высоких шнурованных ботинках, стройная, красивая, с шалью цыганской на плечах. «Я видывала её в Игарке, – говорила мама. – Она играла в карты, потом спилась и куда-то пропала… умерла, наверное, от цинги… или увёз её кто-то из начальства… такую… Много поумирало. Красивая была… очень, – говорила мама, – в бане так глаз от неё было не оторвать». И вот в утро того Старого Нового года я взял бережно в руки ту фотографию, протёр аккуратно её тряпочкой, а потом выколол шилом у снятой на ней женщины зрачки – зачем-то! Выколол – и забыл про это. А отец, развеселившись, пошёл – зачем-то! – в нашу, детскую, комнату – что-то, может быть, достать из комода, может быть, немецкую губную гармошку. Играл отец на ней «Милого Августина», «Во саду ли, в огороде» и «Ревела буря, гром гремел» – так называл, по крайней мере, отец то, что исполнял, хотя назвать на самом деле это можно было как угодно, так как мелодия с любым из этих трёх названий звучала одинаково: бу-бу-бу, бу-бу-бу! Довелось однажды слышать мне, как подпевал отец в компании, затянувшей «На муромской дороге стояли три сосны», начал отец с «до», на «до» без фальши выдержал всю песню, на ноте этой же достойно и закончил, причём голос его в хоре, к моему удовольствию, сильно выделялся. И вот вышел отец к нам мрачный, показал фотографию и спросил:

– Чья работа?

Виновник тут же и разоблачился: снова я, как и при ряженых, соскользнул со стула под стол.

Отец молчком оделся и вышел, хлопнув дверью.

Вернулся он домой под утро.

И следующий день встречали мы и провожали, попивая чай с печенюшками, уже у Сушихи. Фокусов она нам не показывала, но историй разных знала вряд ли меньше, чем отец.

А это уже потом, потом, когда всё прошло… или только начиналось – не знаю я, не знаю, в чём начало, где конец. В отцовском военном билете я обнаружил тот снимок. С обратной стороны было написано – чернила вылиняли, но надпись читалась:

«Коле Истомину на вечную память от горячо любящей подруги Лизы Листопад, апрель, 1928 год».

Я перевернул фотографию – и сердце моё сжалось.

Ты знаешь, что взглянуло на меня, Господи.

Глава десятая

Он поднял её, уложил её на кровать, он укрыл её шалью и вышел.

Коршун кивнул новому дню, сорвался со скалы и полетел, чтобы занять свой пост. Коршун сидел теперь близко к небу – на самой высокой лиственнице, что на самой маковке самой высокой в округе сопки, и всё видел.

Он видел, как двое – человек и собака – спустились с горы, на которой стоит известная ему избушка, и направились в сторону Тахи. Человек – сзади; собака, кося изредка глаз на хозяина, – впереди. Местный пернатый князь мельком лишь глянул на розовое холодное облако, и глянул только потому, что коснулось оно легонько ветвей его дерева, а после уже ни на мгновение не выпускал из поля зрения к реке идущих собаку и человека.

– Пальма, Пальма, – бормотал человек, – нам только бы не оглянуться. Оглянешься – не пойдёшь, ноги не понесут, откажутся, а останешься – грош тебе цена. Я расскажу тебе про жену Лота – жили такие когда-то, – которая превратилась во что-то… или превратилось во что-то то, на что она обернулась… или… нет, не могу, не помню, лучше считать шаги, куда уж проще: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…

А тогда он вышел из другой комнаты, из бывшей детской, и сказал:

«Дур-рак! Ты никогда не любил никого, кроме себя, конечно, чего же ты от других захотел?! Я виноват, винюсь перед собой, я сам не знаю, почему это сделал, и всё равно повторю для тебя: дурак ты!»

Встал с дивана отец – пьяный, – в сени сходил, с ружьём охотничьим оттуда вернулся, стволы сыну в пах навёл, веки до прорезей сузил и говорит:

«Вон из избы, из дому вон, щенок! Нет больше у тебя отца, не будет у тебя и дома! Ты не поп, а я не раб Божий из твоего прихода, чтобы о любви перед тобой исповедоваться!»

Вырвал ружьё у отца, сломал его об пол и сломанное туда, в печь русскую, бросил. Оделся, обулся и – не выбежал, а вышел. И так, шагом скорым, от дома прочь, на тракт – и туда, к Елисейску. Путь до города так измерен: километров сорок. Мороза не меньше чем сорок пять – это по Цельсию. Не останавливайся, не думай ни о чём, нет, думай: о матери – о далёком и невозвратном думай, – перед ней покайся, и ещё о столбах телеграфных думай, провисли, гудят на них обындевевшие провода – к дурной погоде, к пурге при солнце, иначе выразиться – к чистяку. И всё на этом? Нет: суббота – машины только встречные; попутной не жди: на выходные едут все, по деревням, к папам и мамам. Не надейся, но нет, надейся: на ноги свои; мёрзлыми валенками скользи по тракту, укатанному, как яйцо, как стекло, глаза слепящему – солнце на второй половине дня, светлых ещё часа четыре, потом – ночь, долгая, как ожидание. Успеешь, но не садись отдыхать – так будет глупо… и страшно… тем, кто тебя обнаружит… А тут – лесовоз, сзади неслышно, накатом, водитель сам затормозил – без просьбы, дверцу открыл и, рык дизельный заглушив, крикнул:

«Задумался?! Так кто-нибудь и задавит! Залазь!»

Залез.

«Всё веселее, – говорит водитель, – а то с утра пилю сам с собой».

Тепло в кабине, солнечно до рези. И про мороз забыл, пригрелся; тоскливо вдруг стало, так, будто отняли что-то, отняли дорогое, с трудом обретённое, переболелась утрата, но вспомнилось врасплох и защемило. Глаза водителя в зеркальце – на амальгаме, как бобы на веялке.

«Там, – говорит водитель, – в бардачке… стакан… достань-ка».

Достал стакан.

«Там же, – говорит водитель, – дальше, за ветошью, руку глубже сунь… но, под верхонками, пол-литра. Вынь…»

Вынул.

«Теперь налей, – говорит водитель. – Пей первым, правило у меня такое, – и потом уже, после того как выпили: – Разливай остатки, чтобы не выдохлась… и в руках не трясти. Закуски только нет, подмял всё за дорогу, а магазины по деревням закрыты все чего-то, – говорит. И говорит: – И что за праздник?.. Ах да, бабий же день – Восьмое марта. Забыл, смотри-ка ты, ну память… Да и придумают же… Праздник».

И замолчал шофёр. И он молчит. И ехать уж всего ничего: на подступах к городу – небо в чаду; город в изморози – будто незнакомый; над Исленью с полыньи туман – другого берега не различить из-за него. Так бы и не покидал кабины, так бы вот на край земли и ехал, но нет: по свету надоело шляться, радость вне дома и та унылая.

«Мне дальше, – говорит водитель. – В Исленьск жеребца своего гоню. Где тебе?»

«Хоть где, – говорит он. – Всё равно, можно и здесь… – и уж потом, с подножки спрыгнув: – Спасибо», – говорит.

А водитель улыбнулся – на мазутном лице зубы белые, словно редьку надрезали, – махнул рукой, сказал:

«Тебе спасибо, жаль, что рано ходу дал. И не спи больше на дорогах – себя не щадишь, нашего брата, шофёра, пожалей – из-за тебя ведь кто-то сядет!»

И загремел КрАЗ по выбитому, обесснеженному ветром асфальту. В улице кривой потерялся. А он нос в воротник уткнул и думает: куда теперь, мол? – и не думает даже, а просто бредёт. Не к тёткам же заявляться – отверг эту мысль. И в автобус, что остановился рядом и двери приоткрыл, запрыгнул.

Народец в автобусе хмельной, задиристый: коли праздник, так он и в автобусе праздник. При жёнах мужики куражливые, без них – дерзкие. Но не хочется ничего, даже драки. И вышел на следующей остановке. Пошёл бесцельно, на ноги положившись – куда поведут. И упёрся в решётку чугунную, на дом за решёткой взглянул и вспомнил: тут же Ося, Ванькин друг живёт. И подумал: «Сын Фанчика», – само по себе это имя всплыло, не вытягивал из памяти: как же, как же? И ещё подумал: «А раньше Макей здесь жил, нигде теперь не живёт». А там, в доме, крестины новорождённой. И со временем штука такая хитрая: проскочило быстро – и не заметил. В косяк упёрся, валенки обувает и слышит голос Оси: «Никуда не пойдёшь, не пустим, у нас останешься! Правда, Таня!» А это он: «Да нет, нет, надо мне, обещал… здесь, недалёко». – «Завтра и сходишь, сейчас-то куда, ночь уже!» – Оси опять голос. И Таня, жена Оси, – то же самое и о погоде ещё что-то, только, ей-богу, голоса её интонация иная: трезвая – так кажется. И опять не Ося, не Таня, а он: «Нет, нет, обещал, если дома их не будет, тех, кому я обещал, вернусь… куда я денусь». И не сказал уж, а подумал: «Вру, но вру во благо… Кому на благо, на благо – что? Нет, не плохой я, я – хороший». И уже там, на высоком с перилами крыльце, ветер, между дверью и притолокой зажав, снегом сухим, мелким в лицо ему, как дробью, швырнул, вынудил глаза закрыть – отчего и приятно ему так, радостно до захлёбу, до немоты, до беспамятства. И с крыльца – как с горки. И из дворика за решётку – ног под собой не чувствуя. И вот она, улица – а почему уверен так? – а что ж ещё-то? – не огород же среди города и не пустырь, конечно – улица. Вдоль по улице метелица метёт, за метелицей мой миленький… И никого… Люди устали от праздника – спят, кто в кровати, кто за столом, кого где сморило. Дремлют собаки, забившись в заветренные углы и в тёплый пах себе уткнувшись носом, веки их вздрагивают – меняются на них картинки собачьего лета. Лишь сторожа бодрствуют – им платят праздничные, – пьют себе чай, вяжут варежки, подшивают валенки, плетут корзины и кочегарят в сторожках выносливые буржуйки. Дымок над трубами высунулся и с ходу угодил ветру под власть, ищи его после. И небо тут прямо, в городе, шершавыми языками метели город вылизывает. И было что-то про небо, которое вьюга с чем-то смешала… И как ты бежишь относительно него, неба, и её, дороги? А кому я ответить должен? Себе? Так я-то знаю: я – биссектриса, делю угол наклона пополам, два раза по сорок пять… и нет претензий, нет обид. Я не хочу тебя вспоминать, отец… Я горд оттого, что я не сын твой… или – тебе… а биссектриса, биссектриса – это крыса… какое утешение в этом: я просто линия… просто чёрточка в этой пространственной геометрии… вот-вот, устраивает меня больше это – чёрточка сквозная… и не одна к тому же, ещё и та вон – встречная, под таким же углом, но устремясь… чуть-чуть не столкнулись, столкнись в этом хаосе, который порядок, – переломишься… какая она! – в платок укутана, а значит, не мужчина, значит – женщина. Домой? Или из дому? Да важно ли? Какая тебе разница, коли она ко всему прочему и не чёрточка, а шарик – домой она или из дому… у шарика дом – подшипник… А мне сюда, мне в этот переулок, безлюден он и вовсе, здесь – как у нас в Каменске… Вот так… какой я ловкий… а если упал, а если и упал, то кто скажет… скажи-ка мне… никто не скажет… да и не стану… вот так… не стану слушать того, кто скажет: ну-ка, дружище, поднимись… смешно, ведь ты же сам знаешь, что так сладко – затеряться… спиной к сугробу… сугроб… гроб – дом твой, другого уже нет… и друг… и дом, и друг… и руки – в карманы… и лицо… в пах, как собака, не могу, а в воротник… но теперь, прости уж, не вникнуть мне в смысл твоих слов… другое дело: тёплое что-то, тихое – не детская ли кровать? Не та ли это постель? Ну да, конечно, а что же ещё? И тут же, под одеялом, фонарик… да нет, уж будь добр, не подсовывай мне этот китайский… там простой, плоский, и батарейка в нём плоская… И только так плохо видно, буквы сливаются, слипаются… не текст, а кашица какая-то из кириллицы или… мефодицы… есть у нас один Митя, другой Мефодя – оба без руки, такая симметрия… тускло уж очень: какую книгу читаешь – никак не понять. Ах да: буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… есть в этом что-то эротическое… и покрыл бык телицу… А он: эх, мне бы так; а она: в чём же дело, тёлка твоя… Откуда-то, из какого-то американца… Ванька, ты плохо держишь фонарик, свет мне в глаза… ты его совсем не держишь, ты спишь. А ты читай, читай, говорит Ванька, это я переворачивал страницу. И он читает, про реку читает, такую широкую, что редкая птица до середины её… Ну и враньё, говорит Ванька, ну и брехня, что ж это за река такая, это уж не река, а море, на фиг, Ислень вон и ту всякая перемахнёт, кроме курицы, но курица – не птица… Да нет, говорит он Ваньке, как бы тебе сказать… от глаз фонарик отведи… Читай, кому говорят, читай! – тычет отец ладонью в затылок. И буква «А» под слезой изогнулась, парусом надулась, с якоря снялась и поплыла – куда? – к берегу птицей, нет, нет, к берегу за птицей с волшебными перьями. И он читает: он же всю ночь на постеле, покрытой овчиною мягкой, в сердце обдумывал путь, учреждённый богиней Афиной; и тут же сразу: встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос… Ну её к чёрту, говорит Ванька, давай про войну… И мама подходит, и гладит по голове, и шепчет: спите, спите. И почему, мама, шёпотом? Кто-то приехал? Ах да: отец уснул… И гаснет свет фонарика, и свет туда – в точку, и точка туда – в ничто, в ничто ворота – точка… И разве это ничто? Разве может быть ничто таким сладостным?.. И ночь будто без времени – открывает глаза он и видит: лицо перед ним. Знакомое. Может, родное. Нет, нет, не мама. Кто ж так похож?.. Но память капризная: не помогает, не подсказывает. И говорит он: кто ты? – Что, что? – и ухом к его губам. И волосы ему на глаза – как тень от листвы. А оттуда, где он – но где он? – будто во рву, голый, но не совсем – завёрнутый в рубероид, – а оттуда, где он, легче, наверное, выбраться, чем повторить: кто ты? как тебя зовут? лицо знакомо мне твоё. – Надя, – в ответ ему. – Надежда! Мы же знакомы! – Ну да, ну да, – говорит он, – я знаю, вспомнил, ты внучка Митина. Есть в Каменске безумный, Митя, есть у Мити внучка, её тоже зовут Надя. – Не внучка, – говорит она, – племянница. – Ну да, ну да, – говорит он, и сдержаться не может: плачет – тело его в огне, тело его горит, пылает, коробится, как береста. – Зачем ты так! Умоляю, внучка, возьми кочергу, отгреби жар! – и руки её по телу его, по лицу её руки и так: будто кожу сдирают – легко отходит, как шкура у вылинявшего гада. И запах такой… но что это, что?.. и пламя бледное, шаткое… и чья-то монотонная речь… ах да: спиртовка… урок химии… и сонный, тихий кабинет… И голос тихий: это хорошо, хорошо, значит – отходит… ведь это надо же! – и надоумил же Господь идти ковёр средь ночи хлопать… Но это потом, потом он испрашивает: