Василий Аксёнов – Зазимок (страница 38)
«Скажи… кто был тот… первый?»
«Ты всё равно его не знаешь, вы с ним не знакомы, – говорит она, и пальцы её уползают по ковру. – Зачем тебе?»
«Да так, – говорит он. – Прости».
И видит коршун:
Достигли двое – собака и человек – берега Шайтанки. И вверх по реке направились. По косам га-личным да песчаным, через оголившиеся тальники путь их теперь. Зевнул коршун, встрепенулся, будто передёрнулся, но про путников не забыл – впился в них оком.
Подстыло. Не сук под ногой треснет, так трава, та похрустывает беспрестанно: кровь свернулась в ней и вымерзла – взывает. И ветерок хиузный ветками, развлекаясь, как бубенцами играет, и получается у него вроде вот как: дзинь-дзень-дзянь – так и хочется оглянуться, так и чудится, будто там, сзади, тройка с новобрачными нагоняет. Ветер это, Пальма, ветерок. Или сирены. Не слушай их… А тот был праведник, пастух… И лужи под ледком хрупким, как слюда, как слюда, и прозрачным, светла под ним водица, бездвижна, а потому и незрима, будто и нет её подо льдом, вместо неё там будто воздух. И дно каждой лужи листвой покойной выстлано. А небо – то бы и не упоминать вовсе, так лишь разве – вскользь, в связи с лужами: отражается в них оно цвету в ущерб своему – мутна его синь, и не розовы облака на нём, а оранжевы. Бредёт человек и бормочет:
– Три тысячи двести двадцать пять, три тысячи двести двадцать шесть, три тысячи… племянник вроде Авраама…
«Прости, – говорит он. – Просто мне иногда кажется, что ты о нём вспоминаешь… чаще, чем мне бы хотелось… мне вообще бы не хотелось… Ладно».
«Да нет, – говорит она, – я не о нём, вернее, не совсем о нём, вернее, совсем и не о нём, то есть тебе просто кажется… Коля».
«Прости, – говорит он. И говорит: – А спирта больше нет?»
«Нет, – говорит она. – Тот, что у тётки был в запасе, тогда, когда ты обморозился, весь втёрла».
«Прости, – говорит он, – и сам не знаю, что я…»
И потом так: тьма, во тьме – стекло, дождём исполосованное, изнутри освещённое, за стеклом – лицо его, одноклассника бывшего, и перед ним, перед лицом удивлённым, на стекле – два паучка, вцепившихся в паутину. Капли на паутине. Трясутся. Или это там, пот на лице… И сразу так, словно ладони ребром в кадык: он высок, он красив – а может, это он, может, он, Кругленький, её… первый? – и так, не останавливаясь на мысли: может, она сама себя так повела с ним, ведь как насильно-то… И увидел её Сихем…
– Да замолчи ты!.. – и дальше не он уж будто, а словно оттуда, с неба, что в луже, так кто-то: семя чужое, мерзкое на плод твой… и: семя будет не ему… Три тысячи триста… нет, нет… Пальма, Пальма, беги сюда. Пальма, Пальма, душа моя собачья…
– Где ты, Пальма? Ну, не отставай…
И там, на стекле, два паучка, вцепились, не падают, мёртвая у них хватка. И она, волосы распуская, идёт к нему и говорит:
«Ночь ясная, светлая, как день… Отвернись – я рубашку сниму».
«Глаза закрою, – говорит он, – закрыл уже», – и там, меж ресниц, радужно… Ты прости меня, я и сам не знаю, что я… И ты, как человека, Господи, меня, как Бог, помилуй… – и туго ногами в землю – ступни обожгло… Три тысячи триста два… И так ли? Нет, вовсе не так, а вот как: вечер июльский, минута канет – и солнце за сопкой скроется, пчёлы в ульях гудят – был принос, – нектар перерабатывают, в воздухе дух медовый – сбор с кипрея и с осоти, «вкусный», а они, он и Надя, на крыльце сидят. Так сидят: плечом к плечу, без беседы, вернее, беседуют они – пальцами. А потом говорит он:
«Жуткое что-то есть во времени этом, когда солнце заходит. Да? Птицы умолкают, деревья слепнут. Да?»
«Не знаю… не чувствую. Мне нравится, – говорит она. – Вот если бы одной здесь, без тебя, тогда бы жутко».
Обнял её, поцеловал в волосы и говорит:
«Вкусно… Идём в избушку, скоро совсем комары одолеют».
И не всё ещё, ещё вот что:
«Угу», – сказала она. И поднялась, чуть постояла и ушла в избушку. Защемило сердце радостно, у какого мужчины не защемит, когда женщина стелет постель, когда постель и женщина желанны, не каждый скажет. И смотрит он на закат и думает поверх всех ощущений: в той стороне – Каменск, в окнах домов его заря сейчас пылает, и взвешенная над дорогой пыль – бордова, старушки там на лавочках, и… может быть, загородив глаза ладонью от заката, на эту пыль глядит отец… – и тут же снова о ней, о Наде, думает. И поднимается. К двери подходит. И до скобы рукой… Но не может войти – память не пускает. И ещё раз пытается, тянет дверь на себя – пристыла дверь, – с трудом подаётся, входит он – и иначе всё.
Февраль. На проводах озябшие вороны, вес их велик – провисли провода. В лёгких сумерках село. И в слабой изморози. Он учится в четвёртом классе, во вторую смену. Домой из школы возвращается. Ивана нет – на лыжах с Сушихиной горы катается, оттуда слышно его крик – пользуется моментом, пока он, старший брат, не пришёл и лыжи у него не отнял. Сестра за столом уроки готовит – отличница. Мать стирает. Две кучи белья на полу: сухое, что ещё не стирано, и мокрое, прополоскать которое осталось только. Ванна на стуле, в ванне вода мутная, мыльная, в пузырях. И окна в прихожей от пара запотели. Только разделся он, только, сестру за столом потеснив, поесть собрался, является учительница, Полина Сидоровна Кругленькая, поздоровалась и спрашивает:
«А Орест Павлович дома?»
«Нет, – отвечает мать. – Месяц скоро как в разъездах».
«Ах, жаль-то как, – говорит учительница. – Мне бы, конечно, лучше с ним… дети, они всё больше как-то к ним, к отцам, прислушиваются».
«А что случилось?» – спрашивает мать и на него, на Николая, поглядывает, а он, Николай, в ворох белья уставился и про ужин забыл так будто напрочь.
«Я уж и не знаю, Таисия Егоровна, стоит ли вас-то беспокоить?.. Но и надо как-то… совместными усилиями… Катенька, – к сестре учительница обращается, – выйди, пожалуйста, побудь в той комнате, пока мы с твоей мамой…»
Напыжилась сестра, достоинства не уронив, подалась в другую комнату – занавеска в проходе перед нею топорщится.
«Коля ваш, – глазами указав на Колю, говорит учительница, – на уроке сегодня лучшей ученице, звеньевой, Оленьке Сосницкой… её отца вы знаете, конечно… громко, на весь класс, сказал такое!.. Я, – говорит учительница, – и повторить-то… только на ушко, Таисия Егоровна, – и ни с места мать. – Так и язык не повернётся, – но мать ни с места. И Полина Сидоровна, груду белья обойдя, к матери направилась, к уху её приникла и шепчет: – Оле Сосницкой на весь класс сказал …андавош-ка… Да, да, да, вы представляете! – и отпрянула Полина Сидоровна, и зарделась – тепло одета, в избе жарко. – На весь класс и вот такое».
А мать полотенце, отжатое, в жгут скрученное, мнёт в руках, пот у неё по лицу и шее. Ходики такают, кот мяукает, трётся о ноги Николая, пнуть его соблазн великий, побороть который трудно, да надо – ситуация неподходящая.
«Вы уж извините меня, Таисия Егоровна, что побеспокоила, – говорит учительница, – но тут уж как-то… может быть, совместными усилиями… Одна школа не в силах, если… Вы уж извините, Таисия Егоровна, у меня там тоже стирка накопилась… и поросёночек некормленый. Сам в Елисейске, вызвали», – и попрощалась, и вышла, и вскоре там ворота за ней хлопнули – стылое на морозе дерево, оттого и звонко. И снег против окон характерно поскрипел – в бурках китайских фетровых, с кожаными подмётками, учительница. И у него, у Николая, от белья уже рябит в глазах – пёстрое. Ноги переминаться устали; отпихнул кота, но не сильно, тот тут же и обратно, и заново боками сытыми своими гладится об ноги. А потом мать резко так, наотмашь, полотенцем его по лицу – Николая. И боль не в лице, а там, в паху. И дышать сразу нечем. И пол будто вниз, как сорвался, ухнул. И если бы так отец, если бы отец сделал во сто крат больнее, да он, Николай, и снёс бы как должное. А она – мама! Такого не бывало, такого не могло и быть бы вроде, ведь и так, без того ему совестно – хоть умри. Видно, очень уж ей, маме, плохо было, а стало и того хуже. Стоит – испуганная, бледная, капли пота на лице, остыв, отяжелели, но не срываются: следят внимательно за тем, что происходит. И сестра объявилась: «Ты хоть бы маму пожалел, несчастный!» – завопила. И что, и что, и всё равно – обидно! И той, Сосницкой, так и надо! И в паху как будто отпустило – в носках, брюках и в куртке вельветовой, в чём был, выскочил из дому и припустил к ельнику. И сумерек тень сгустилась. И смутен ельника частокол. Месяц над ним – родился только что. И мама бежит за ним. По дороге сначала. Не отстаёт она. «Коля, Коля, – зовёт, – Коленька, сынок, остановись!» Свернул он с дороги и ринулся через поле в целик. И снег по грудь. А ей, маме, за ним проще: по следу всё же. Догнала, за брюки ухватила. Упали руками друг к другу – и заплакали в рёв, как дети заблажили. И он, захлёбываясь и заикаясь, говорит ей, маме, в живот уткнувшись:
«Мама, ма-а-ам, я же са-ам слышал, как она, П-по-лина С-сидоровна, зде-есь, в ельнике, летом, корову свою гнала, прутом её сте-егала и при-и-иговаривала: ишь ты, ишь… и этим словом называла».
«Ничего, ничего, ну успокойся, успокойся, – говорит мать, – я не хотела, я нечаянно, не знаю, как и получилось… Да что же, Господи, такое-то!»
И там – кто-то бежит к нам на лыжах… Ванька? Ванька, наверное, больше и некому. И там… сестра… Ну а потом…