реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Аксёнов – Зазимок (страница 39)

18

А потом, ночью, жар у неё, у мамы, бред, и за неё так страшно. По очереди они возле её постели. И этой же ночью, как на грех, отец вернулся – был в командировке, – гостей привёл. Пришёл, а как тут получается: и обслужить, на стол накрыть никто не может. Дочь попросил, та тотчас пятнами покрылась красно-жёлтыми и заявила: «Убирайтесь!» Осерчал мужик. Конечно. Покрушил в гневе стул об стол, а стол об пол. И выгнал всех, гостей оставив: гости приезжие, деться им некуда. Укутали мать, положили её на санки и повезли через ложок к Сушихе.

Он, коршун, за путниками следил уже так: глаз скося и шею круто выгнув. Ему, коршуну, было видно:

Человек и собака выбрались из густой таёжки на обширную елань, где когда-то деревня горшечников держалась, Ворожейка, а теперь кипрей разросся на горелом, устроили там короткий привал, затем сквозь черемошник продрались к речке Суетке и по её извилистому, но зато боровому, чистому берегу направились к Чёрным сопкам – пихтой покрытым, потому и Чёрным. Собака часто теперь останавливается, заваливается на бок и лижет сбитые до крови лапы. Человек обходит её, утешительное что-то говорит ей на ходу и считает:

– Сто двадцать один, сто двадцать два, сто двадцать…

И ночь, ночь – это если по темноте судить, а если по времени – утро. Утро снежное, тихое. Ни звука. Замер под снегом город. А это? – это её сапоги скрипят: на носках она приподнимается. И шапочка сбилась, сползла с головы, упала на дорогу. И волосы по воротнику собольему рассыпались сверкающе. И на волосах уже снежинки, и почему-то конфетти на них? И он, Николай, забывая дышать, целует в губы её, веки её, волосы и воротник. И шепчет:

«Да нет, нет, ты что… я и сам не знаю, почему я так… просто… мне иногда кажется… да нет, нет, не то всё это… я люблю тебя… я… я… без тебя меня нет, без тебя я вроде вот как… как формула вечного двигателя: формула есть, а двигателя нет», – и те ли слова? Ну, конечно же, нет. Те во хмелю были сказаны. Те разве запомнишь, разве повторишь? А если и вспомнишь и повторишь, то так глупо… Но что-то, ей-богу, уж очень похожее… А хмель тогда почему? По какому поводу? Ну, думай, думай… сто семьдесят, сто семьдесят… ах да: Новый год потому что. И что, вспомни, что дальше? А вот что. Он, Ося, в Каменск к отчиму отвёз дочек своих и тем же автобусом назад приехал, и к ним зашёл, и им сказал:

«Николай, Надя, просим вас к нам, у нас сегодня гуляем, у нас наступающий встретите, а потом – дело ваше, до утра останетесь или сюда вернётесь… Я побежал. Татьяна заждалась. И мандаринов купить ещё надо, если найду… Не повторяю. Чтобы были».

И так потом:

Время к двенадцати, стоят все они с шампанским вокруг праздничного стола, к телевизору прильнув глазами, ждут, когда поздравительная речь диктора завершится и куранты бить начнут. И звонок. Бегом к двери Ося. «Врацкие!» – на бегу крикнул. Слышно: открыл. Закричал там, на площадке, обнимает кого-то, тискает. Вводит. Он – Иван. Только что прилетел из Ленинграда. Двое суток добирался – из-за непогоды. Снегом запорошенный, стоит, улыбается. И звук такой вдруг: бзынь – Надя фужер уронила, платье шампанским облила, а фужер упал, по ковру прокатился, но не разбился. И шум, конечно, гам. С солью в солонке кто-то к Наде: «Посыпь…» А кто-то так: «Да это ж не вино!» И куранты бьют. И кто-то, в спешке, ему, Ивану, и ей, Наде, в один бокал налил, и кричит кто-то:

«Пейте!»

А он, Иван, взглянул на Надю и говорит:

«Шампанское не пью – боюсь подагры. Я, с дороги, лучше водки».

И тут уж кто успел, а кто и опоздал пригубить к сроку, ну и беды-то – смех только. А потом уж и забыли про часы все, про время забыли: одни к телевизору прилипли, другие – к столу, третьи танцуют. И томная, томная «Мами блу» – сердце стынет. И «Лав стори». И что-то ещё в том же духе. И дым – не продохнуть. А они, Николай и Иван, на кухне сидят, пьют, и он, Николай, спрашивает:

«У тебя с ней что-то было?»

«Нет, – говорит Иван, – ничего. Когда-то, правда, нравилась она мне, но было это давно, ещё в школе… и было ли?.. Хорошая».

И он, Николай, говорит:

«Извини, я что-то… сам не свой… Дышать без неё не могу. Никогда такого со мной не было».

И она, Надя, зовёт его от двери, перед зеркалом одеваясь, а на них, на братьев, не глядя:

«Коля, пойдём… Уже утро».

«Сейчас, – говорит Николай и, поднимаясь, так Ивану: – Ты здесь останешься?»

«Ну а куда мне, – говорит Иван, который раз локтем соскальзывая со столешницы. – Вечером – к отцу, последним рейсом, приходи, выспитесь, посидим до автобуса… Ты так его и не видел? Нет? И не поедешь? Ну, брат, даёшь».

И вышли они, Николай и Надя. Бредут к дому шагом медленным, петлистым, к скорой ходьбе ни погода, ни настроение не располагают. И поворачивается Николай к Наде и видит: не она, не Надя, рядом, а та, другая, сокурсница, и он босой стоит перед ней, и ладонь горит от пощёчины, и тут же, возле них, скорчившись, парень лежит на снегу, воздух хватает ртом порывисто, и он, Николай, уж прочь бежит, оглядывается и кричит:

«Ну да, да-а-а, конечно, иди к нему! Он – аспирант! На рояле играет!.. Не слышны в саду!.. И папа работает за границей!.. Он – дур-ра-ак!.. Хоть и папа у него, такой и папа… Иди к нему, не прогадаешь!.. Что смотришь так, ну, поднимай, а то простудится!..» – и так: в сугроб, запнувшись… И больно, до хруста – сразу же или какое-то время спустя – руки ему за спину, и в кровь лицо об подножку машины, и в машину, как мешок… Откуда только и взялись? Место тихое, тут, в Городке, он и не помнит, когда видел их… А утром, на нарах, глаз не открыть. От стыда. И зимнее солнце через решётку. И входит пожилой старшина милиции и говорит:

«Эй, ты, стьюдент, невеста с деньгами и с валенками за тобой явилась. Выметайся, архаровец! За девку держись, девка хорошая, с такой не пропадёшь… не свистулька продувная… Вон, полушубок даже принесла».

И возле самого общежития. Спрашивает она:

«Уедешь?»

«Да, – отвечает он. И будто бы ещё что-то добавить надо, и добавляет: – Всё равно выпрут».

Вошли в общежитие, на свой этаж поднялись. И дверь своей комнаты открывая, говорит он:

«Спасибо» – и…

И дверь закрыл, в коридоре девушку оставив…

И поднимает с дороги шапочку. Снег с неё стряхнул. Волосы заправив, надевает ей шапочку на голову и шепчет:

«Да нет, нет, совсем случайно, что ты так смотришь? – вырвалось случайно: „Катя“, – я просто вспомнил вдруг свою сестру, ты же ведь знаешь, должна помнить, её же так зовут, она же Катя… Нет, нет, ну что ты, я люблю тебя, тебя, и только, твои глаза, губы твои, любимая, походку, пальцы твои, и родинки, и голос твой, и… вот, след каблуков твоих…»

И тут, на льду, два паучка. В оранжевую точку вгрызлись, плывут. И прыгнул он. И затоптал. И брызги в стороны. И колотый ледок. И они, паучки, ему на бродни и с бродней – на штаны…

– Девяносто три… девяносто четыре и… Пальма, Пальма, недолго ещё…

И конечно: в две точки, как в два горчичных зерна, обратились для коршуна путники. И естественно: шея у коршуна занемела, одеревенели лапы, утомился глаз. Сорвался коршун с лиственницы и, паря под самыми облаками, полетел над Шайтанкой, любуясь красивой, отражающейся в плесах птицей, подобострастно повторяющей каждый взмах его крыльев. Человек и собака миновали Медвежьи увалы, затем – заболоченный, доживающий своё кедрач, протиснулись сквозь дебри красно-прутника, пересекли песчаную косу, редко поросшую пижмой, и вышли на прибрежный камешник бурливой и прозрачной реки. Судя по взятому ими направлению, путь их дальнейший представляется ясно: путь их теперь лежит к Двухступенчатой горе, родине здешней династии коршунов. Местный князь это понял, вспомнил гнездо родовое и брата, владеющего им ныне, потерял к путникам интерес, степенно развернулся, вошёл в попутную струю воздуха и полетел обратно, в свою вотчину, смутно и мельком различая в реке своего двойника.

И ни туч уже, ни неба, ни земли – плотная осенняя ночь: тьма, звук, запах и притяжение земное. Глаза беспомощны, на смену руки им, и человек, цепляясь за траву, карабкается по крутому, почти отвесному склону и тянет за ошейник обессилевшую собаку. Сучка повизгивает, но не от боли, не от усталости, а от стыда – повизгивает, им, стыдом, давясь. Осыпается ногой притиснутая галька, шуршит на скате и затем там, далеко внизу, ныряет в воду, и всплеск не слышен в шуме переката. Эхо глухое, дохлое, словно изработалось за лето в этакой ямщине, деннонощно мотаясь по ущелью из конца в конец. Лишь в декабре умолкнет этот рёв, когда забьёт, законопатит снегом шиверу…

– Семьдесят шесть, Пальма, семьдесят семь… Ну, ничего, милая, ничего, моя родная, скоро отдохнёшь и забудешь… Семьдесят шесть, семьдесят семь…

Повалились оба, лежат. И туда – между вздохом и выдохом, а у собаки и особенно – лезвие бритвенное не просунешь. И дух сырого, стылого песка, оржавевшего камня и жухлой травы – в самую плоть лёгких, насквозь. В поры. И после уж туда, в кровь, к сердцу. И как падение – отдых, где дно – пробуждение… но не отдых, а передышка, и поэтому – без дна, и поэтому:

– Нет, нет, Пальма, нет… семьдесят… семьдесят… о чертовщина… семьдесят семь, семьдесят восемь… Ещё немного, милая, совсем ничего…

И склон отложе, не так – не прямо к небу… И можно не ползти, встать уже можно…