Василий Аксёнов – Зазимок (страница 35)
Из кинозала выпал заспанный, взъерошенный, зажмуренный от света белого Аркаша Шайхутдинов, заведующий пекарней. Было Аркаше лет тридцать, и квартировал он, будучи приезжим, у бабки Дыщихи, с которой, по разговорам, состоял в преступной связи, так как денег за постой не платил и называл старуху прилюдно Дашенькой, но в достоверности того не ручаюсь: злы людские языки, оклевещут – и типун на них не соскочит. Словом, выпал Аркаша в фойе, поднялся и тут же затеял с мужиками странный спор, который состоял в том, что он, Аркашка, пекарь кемский, показывает всем содержимое своего желудка и тут же, без фокусов, возвращает содержимое на место, за что мужики, кто отважится спорить, выкатывают ему пять бутылок портвейна – бочковым, мол, он уже насытился. Желающие нашлись – не верили, наверное, что исполнимо. Кто-то взял из-под бачка с водой таз, выплеснул с крыльца из него опивки с окурками и, ещё посмеиваясь, поставил посудину, рукой придерживая, перед Аркашей на покосившийся бильярдный стол. Аркаша постелил на дно таза носовой платок, вызывающе глянул на спорщиков и произвёл опыт. Пекарь выиграл, а нас, помню, и мужиков, согнутых в три погибели, долго и одинаково потом мотало вдоль клубного щербатого штакетника и, в несколько жестоких, изнурительных приступов, вытягивало до зелени. С год после, помню, некоторые женщины не могли даже без содрогания смотреть на хлеб кемской выпечки, ездили за хлебом в соседние деревни или посылали туда ребятишек, если была мука, и свой заводили. А позже уж, гораздо позже, хлеб ели снова с неохотой: был хлеб тот кукурузный – не привыкли к такому в Сибири. Но не об этом речь, конечно.
Отец возглавлял на тот раз выборную комиссию и домой вернулся около двух часов ночи. Пришёл трезвый – чувствовал возложенную на него ответственность, – но не один: с председателем рыбкоопа и его подчинённым, заведующим пекарней, Аркадием Афзалетдиновичем Шайхутдиновым. Начальник был весел и оживлён, а подчинённый лыка не вязал, хлеб не стряпал, и из карманов его брюк широких торчали горла двух – из тех пяти, вероятно, выигранных им у мужиков – бутылок. Мы проснулись и подглядываем, замерев под одеялом. Мама поднялась, стала собирать на стол, а гости и отец расселись вокруг стола в ожидании закуски, которая, однако, не понадобилась.
Мама вышла из кухни, поставила на стол тарелку с варёной в мундире картошкой, солёные огурцы, что-то ещё и повернулась, чтобы направиться обратно. Аркадий Афзалетдинович, полный хмельного задору, ухватил вдруг маму за подол. А дальше всё уж как в кино: отец молчком поднялся, обогнул неторопливо стол, одной рукой взял Аркашу за воротник вельветовой куртки, другой – за пояс широких, модных тогда брюк с отворотами, сорвал со стула и выкинул в окно. Рамы как не бывало. В ушах – звон разбитых стёкол. А там, на улице – гулкие и частые шаги убегающего прочь от дома пекаря, лай собак, песни осипших после голосования сельчан и – молочная северная ночь. Председатель рыбкоопа встал, в кулак себе покашлял, взглянул на ходики, брови удивлённо вскинул и сказал:
– Ого, скоро три… быстро, смотри-ка ты… дак это чё-то, – и вышел, глухо попрощавшись.
Утром отец уехал в тайгу собирать по скитам кержацкие голоса да по колхозным бригадам – голоса страдников, чтобы иметь в отчёте те, необходимые и неизменные, девяносто девять и девять десятых. А мы вынесли из кладовки запасную оконную раму и вставили её на место прежней. Не сделай этого, заели бы нас комары: конец июня – время комариное.
И ещё одно:
Случилось это годом, может, позже. На Милюковский лесокомбинат вербовались со всей страны, из западной её части особенно. Для комбината работники такие в большинстве своём обузой лишь являлись, и начальство в страдную пору старалось растолкать их по соседним сёлам, убивая, что называется, двух зайцев: посёлок освобождался на какой-то срок от лишних ртов и преступлений, а сёлам как бы оказывалась помощь шефская. Имя легиону было такое: вербованные или мобилизованные; на языке старух получалось чуть иначе: облизованные. Сельских бичей тогда ещё не было, появятся позже. На местных эти «помощники» не задирались – побаивались, сидели по баракам, пили всё, что разливалось, играли в карты и проблемы свои внутренние, распри ли, решали поножовщиной. В сезон летнего наплыва «верботы» – барака три в Каменске ими набивалось – зарезанных или лишённых жизни по-иному было, как правило, человека три-четыре, и отец только успевал их, убийц и убиенных, увозить в Елисейск, сопровождать ли. С одной нагой, клеёнкой прикрытой, исполосованной «розочкой» женщиной и мне довелось как-то в «воронке» ехать в город. Вёз отец бывшую женщину в морг, а меня – в больницу с готовым лопнуть аппендиксом. Там же, в «воронке», в наручниках сидел и злодей – небольшого роста, бородатый, подавленный, вероятно, событием, паренёк. Запомнил больше женщину я, труп её, вернее.
И вот как-то раз – мама уехала тогда в Новую Мангазею хоронить свою первую свекровь, – ночью, проснулись мы от того, что в дом кто-то вошёл. Ночь светла – их видно: двое. Каким способом удалось им снять с петель сенную дверь, не знаю, так тайной и остался для меня этот воровской приём. А дверь, что в дом, не закрывали мы обычно, к тому же той ночью был с нами отец, уже затемно приехавший из города. Они вошли, возле порога тормознули: приглядываются. Мы с братом онемели от ужаса, и засыпали, правда, в страхе, по крайней мере я, так как рассказывали, изощряясь, друг другу на сон грядущий истории, одну круче другой: про вурдалаков, про человеческие ногти в котлетах, купленных на базаре, про руку человеческую под подушкой и прочую дребедень. А сестра, та тоже не от радости, заверещала: «И-и-и-и-и-и!» – только Лазаря поднимать. И тут же в комнате отца кровать: скрип-скрып. Вышел отец в прихожую, в белом нижнем белье, предстал перед визитёрами и спросил у них спокойно:
– И что вам тут понадобилось?
Появление отца для них оказалось явно неожиданным – гости замешкались, а после паузы один из них и говорит:
– Стакан, хозяин, не найдётся? – сказал и обмяк, обмяк и осел вдоль притолоки.
Другой сказал:
– Ук-к, – и вылетел в сени, обронив в полёте нож, а миновав скоренько по воздуху сени, сломал дверь кладовки.
Отец – следом, ухватив за воротник рубахи, вытащил волоком его за ворота, затем уволок туда же и второго, вернулся и, проходя возле нас, обронил:
– Спите… ладно.
Сенную дверь на место ставили назавтра. Мы с братом трудились, а отец всё стоял бездвижно на крыльце и разглядывал праздно косяк. Потом:
– Понятно, – вдруг сказал.
– Чё? – спросил брат.
– Ничё, – буркнул отец, с крыльца спустился и – на улицу.
«Ладно», – подумал я и спел песенку:
«Мы бредём по Уругваю, ночь – хоть выколи глаза, слышны крики: раздевают! Ой, не надо, я сама…» – и ещё что-то спел. А отец – тот ушёл, но недалече, вернулся – и день досиживать пришлось мне в картофельном поле.
Ну и ещё:
Нож зэковской работы, с цветной наборной пластиковой рукоятью, оброненный одним из ночных посетителей, мы с братом нашли за бочкой, в которой разводили когда-то чернила, а через недельку, посмотрев военный боевик, упражнялись с ним на сенной двери, чуть-чуть не порешив сестру, внезапно возникшую в дверном проёме. Сестра промолчала, но толку-то – выдала нас изуродованная нами дверь. Суток трое после провели мы с братом на Кеми, пекли молодую картошку, варили рыбу, мечтали о дальних странах, блуждая взглядом меж созвездий, и спали под обласком, тесно друг к другу прижавшись от холода, но разных ужасов на сон грядущий не рассказывая, пока… пока отец в командировку не уехал.
Тогда брат спросил:
– У тебя с ней было что-то?
А я устал, я был с дороги, я взглянул мельком на брата и ответил:
– Ничего.
И потом уже, когда они ушли, а я захмелел, не стал, что вспомнилось мне, отгонять.
Демобилизовался я. Было это весной, в конце мая. Кемь, вскрывшись, разлилась, и попасть в Каменск, пока не наладили переправу, пока несло по реке лёд, я не мог. С неделю болтался по безразличному мне Елисейску, думал о родителях, которых не видел три года, пил водку с сослуживцами, вернувшимися кто со мной, а кто и раньше, заглядывался на девушек, против чар которых за время службы напрочь утратил защитную реакцию, а в пединституте, на физмате, учился той порой друг мой Ося, который с годик после этого поучит тувинских детей арифметике, посмотрит на тамошние обычаи, испытает на себе законы, ему чуждые, а затем плюнет на педагогику, решив, что не нужна тувинским детям арифметика, вернётся домой и станет шоферить. Закончился у них последний семестр, готовились они к выпускным экзаменам. И среди забот этих устроилась у них в общежитии беспричинная вечеринка, на которую Ося затащил и меня. Я вошёл. И первой, кого увидел, была она. Я много пил, хотел казаться морским волком и думал, будто не пьянею, а просто веселюсь, и полагал, что к ней я равнодушен. Танцевал с какой-то юркой шпулькой, нацепившей себе на голову мою бескозырку и без умолку болтавшей о преподавателе диамата, который двинулся от неё рассудком и дарит ей колготки, а на колготках пишет: «Сегодня вечером возле пристани. Сгораю». Я целовался с этой хохотушкой, чуть не жуя от долгого воздержания её губы, и всё мне виделось ясным, решённым: с ней, с этой егозой, я буду нынче до утра. А провожать пошёл другую. Жила она у тётки, тётка где-то отдыхала, у каких-то родственников в какой-то Гудауте, а брат её служил в армии. Комната маленькая, тесная. Стояла в ней узкая кровать, а вдоль кровати, по ковру, какой-то ухарь с саблей на белом жеребце ночь напролёт катал под звёздами девицу. И потом уже, там, на берегу Кеми, дожидаясь моторной лодки, чтобы перебраться на другую сторону, одну за другой выкуриваю папиросы, швыряю в «пресную» воду окурки и через трёхлетнее одеревенение матросской жизни чувствую, как омерзителен себе. Душа моя леднеет и коробится, как бушлат в осенний шторм, от марширующих по мозгам эпизодов минувшей ночи, размазанных пьяным беспамятством, от непоправимости того, что случилось, от грубости моей непростительной, а при свете дня и выветрившемся хмеле – просто непонятной. Смотрю на воронки в стремительной мутной реке и думаю: так, раз – и всё… но и не глупо ль это, между ней и мной теперь столько миль, что не измерить, что даже этим их не сократить. И думал потому лишь так, что знал: на это не решусь.