Василий Аксёнов – Зазимок (страница 34)
Был я в коротких штанах с одной драной лямкой через плечо, застёгнутой на яркую милицейскую пуговицу, без майки, и ещё: я чёрный был, как головня. А Охра взял к тому же да и подмазал меня грязью, хотя напрасно: кто бы на мне её заметил… И вот.
Я плясал, взбивая босыми пятками пыль привокзальной площади, тогда ещё не асфальтированной, пел «цыганские» песни, лучше сказать – романсы, на тарабарском, разумеется, языке, с чувством, вибрировал костлявым плечом, поправляя сползающую лямку, закатывал глаза и, конечно же, подвывал с надрывом: «Ромалэ ты моя, ромалэ!» – понятия не имея и сейчас, что это значит и значит ли это что-нибудь вообще, а Вергилий, когда я заканчивал истошно очередное «ой, ну-ну-ну-ну», вставлял своё сердитое «оп-пля!», расхаживал с кепкой и, мешая мне плясать и петь, зычно горланил:
– Мужики и женщины, матери и отцы, старшие братья и сёстры, бросьте копеечку от табора отставшим!
Народу собрали тьму-тьмущую. Одни плакали, другие весело похохатывали, третьи глядели на нас печально или крепко о чём-то задумавшись, но мелочь бросали все. Кепка скоро наполнилась. И Охра объявил мой последний номер:
– А счас, товаришшы, только для вас песня из индийского кина «Господин! Чатыреста! Два-а-ад-цать!»
И затянул я грустно про то, что я в японских ботинках, разрисован, как картинка, в русской шляпе большой, сам с индийскою душой, что с явью расходилось полностью.
Охра глянул ещё раз на кепку, затем, умело скрыв радость, раскланялся основательно – рыжим чубом в пыль площадную, сказал всем: «Рахмет», – остановил кое-как меня, в раж вошедшего, и провёл с гордым достоинством через расступившуюся уважительно толпу.
А потом помню это: продавщицу в ларьке, глаза её удивлённые и голос сиплый:
– На все-е, зяблики?!
– Нет, тётка, не на все, – это Охра ей солидно, – ещё шесть бутылок крем-соды и сдачу вот сюда, обратно в кепку, а если обманешь, доложу Несмелову, он тебя ладно тогда взгреет.
– А?! Чё?! Кому, кому?! – и грудью чуть прилавочек не своротила.
– Да всё ему же, куму моему. На весы смотри, гирьки не перепутай, знаю я ваши фокусы, не вчера родился, – сказал Охра и слюной через прогал в зубах славно циркнул, увесисто.
– Ишь ты, шуруп ржавый, – засмеялась грудью ларёчница. – Сам жулик, гляжу, из жуликов, и колония по тебе, как мама, стосковалась. Зуб-то скрошил не о титьку ли, шибздя?
– У шибзди есть ответ, – огрызнулся Охра, – ты шибздя, а я нет.
А потом помню это:
Сгребли мы всё купленное в охапки, только успели – расположились за ларьком в тенёчке, чтобы головы не напекло и городские ребята средь бела дня не ограбили, как въезжает, орудуя ловко утюгами, на роликах к нам безногий, с ходу в слёзы горькие и ну нас уговаривать:
– Ребятульки мои, ханурики родимые, оставайтеся со мной, очурайтесь-ка, пока не поздно, а?.. лепёшки мои мятные… да на хрена она вам, жизь эта бродяжья, табор этот на хрена бескрышный сдался вам, да гори-ка синим пламенем он, а у меня, кака-никака, но есь фатера – сверху не капат и сбоку не поддуват, есь и мебель: стол, диван есь и комода, энтажерка и тубареток, тех до язвы, – ну, милые мои, а, разлюбезные, я буду вам и папкой заботливым и мамкой ласковой, я вам, горлом в глотку, ка-жен день буду пряники покупать, – глянул косо на бутылки и добавил: – Дак ишшо и прелесь энту… крем-соду, вдобавок, вырашшу вас, выкормлю, ненаглядные мои мазурики, разодену как фраеров, обучу и в ремесленку устрою… или где в техникум какой там! А, ити-твою-размать?! Но. Дак я бы согласился! – сказал так и то, что под носом у него собралось – табачные крошки и слёзы горючие, – на рукав гимнастёрки перенёс, утюг не выпуская из руки. – А?! – вопросил. – Лады, дак чё там… а, ну как вы, кролики воздушные? Шибко уж ребятишек-то люблю я!..
А уже там, в кабине полуторки, Саша, давясь от смеха, объяснил нам, что был это Кеха Шадрин, инвалид войны, кавалер ордена Славы, гармошку свою пропивший, а оттого и заработок потерявший: играл на свадьбах Кеха да и просто на гулянках – там, где народ нуждался в музыке.
А уж после, через несколько лет, на Девятое мая, будет Кеха на базаре вдоль лотков торговых кататься, будет пальцами ворошить снедь, выбирая на закуску подходящее, и окажется рядом первая дама города в норковой шубке и в фетровых бурках китайских, напыжится она брезгливо и скажет Кехе: «Грязнолапый», – а Кеха промолчит, но утюгом ударит по одной из бурок и сломает даме пальчик на ноге; все награды у Кехи отнимут, самого же отправят куда-то, а куда – уж некого спросить. Но это после, а тогда, в кабине полуторки, сказал нам Саша.
– Хитрый Кеха, ушлый, как еврей, он на вас глаз положил, артисты с погорелого театра, – сказал нам Саша. – Он с вами на баян или на гармошку новую сколотить размечтался, наверное… а чё ж ещё-то!.. Ну и Кеха, ну даёт… Фатера… Будка собачья – не фатера… Бывал я как-то у него… Блохи да кошка, вилка да ложка…
И ещё что-то говорил Саша, накручивая баранку, но мы не слышали, мы, разморённые, с вздувшимися от крем-соды и пряников тульских животами, уже спали. Укачало нас в жаркой кабине, разболтало и… вырвало.
Ещё и вот такое помню:
Высаживает нас, сонных, Саша, погогатывая, возле вечернего, затянутого маревом села, среди мычащего стада коров, вернувшихся с пастбища, пинка даёт нам нежного под зад и говорит радушно:
– Домой, мазурики… Ха-ха, ну Кеха, ну артист… по-за поскотиной идите, с родителями вашими манал бы я ругаться.
Пошли мы. Идём. Понурые. От слепней отбиваемся. День, что канул, был, как нам кажется, очень длинным – длиннее обычного. Каменск нам видится родным и близким, но:
– Попадё-ёт, – тоскливо говорю я.
– Как пить дать, – спокойно соглашается Охра.
Идём. Молчим. И снова я:
– Слушай, а это кто такой… еврей?
– Кто-кто! Не знат он! С луны свалился, чё ли! – возмущается моим неведением Охра. – Да кто без ног и на гармошке кто играт!.. Кто же ещё-то, вот уж тоже! – Побренчал мелочью в кармане. – Денег тут ещё – рубля, пожалуй, больше, – вздутый карман ладошкой обхватил. – Конечно, больше. Здря расходовать не будем – в кино сходим, – говорит Охра, – то чё всё так: бесплатно да бесплатно… как варнаки, на самом деле…
Сходим, сходим, но не сегодня. И не на эти деньги, а фуксом. Деньги эти у Охры отец его конфискует тем же вечером, тем же вечером в чайной их и оставит – как легко они ему достались, так легко их и лишится.
Улица моя. Свернул я, изгородь перемахнув. Охра дальше по полю подался. Бреду в тяжёлых раздумьях, слышу вдруг, заорал Охра, глухоту парного вечера насквозь пронзая:
– По военной дороге шёл петух кривоногий, а за ним – восемнадцать цыплят-т! Он зашёл в ресторанчик, чебуртыхнул стаканчик, а цыплятам купил шакалат-та-та-та!
Медлил шагом я, медлил, но, как ни тянул, домой всё же заявился. Куда ж денешься.
И сначала за то мне влетело, что с утра не изволил на глаза показаться, пусть не поесть, но чтобы хоть отметиться. Претерпел и было успокоился: не бывать же двум смертям, – как притащилась к нам Рашпиль Панночка, видевшая нас в Елисейске, на привокзальной, разумеется, площади, всё описала живописно и от себя ещё добавила, а ушла когда, получил я от отца за «концерт» гонорар весь сразу и полностью. И тот день с тех пор памятным считаю – днём настоящего знакомства отцовского ремня с моей попой. И до того у них случались встречи, но как-то так всё, мимолётно, по касательной. Тот день, а не другой какой, и стал, пожалуй, днём действительного моего катарсиса. И в довершение ко всему был мне, а заодно моим сестре и брату, объявлен месяц домашнего ареста: чтобы ни шагу из ограды!.. Но не мы располагаем: событиям было суждено развернуться иначе.
Назавтра поднялся и ушёл из дому отец раным-рано, в шесть утра дома его уже не было, мама уехала на какие-то дальние поли́ны за земляникой, нас оставив домовничать. А мы, естественно, на то лишь и горазды: замок на дверь – и митькой звали нас. Не чёхом, конечно, а по очереди: прежде всех сестра исчезла, потом – брат, а с замком уж дело я имел, надо признаться.
Стоял жаркий сухой июнь, на который и выпало время выборов, каких или куда, вот этого не помню. Таинство вершилось в клубе, где по такому случаю открыли буфет, в который завезли из Елисейска огромную бочку пива «Бархатное». В буфете же продавалась навынос копчёная колбаса, икра чёрная и красная, отпускались осетрина, омуль, нельма, водка, портвейн под таким вот номером: 13 – и прочие «вовремявыборные» продукты. Народу в клубе теснилось битком. В зале с утра до вечера, без обеденного перерыва, крутилось кино – не то «Бродяга», не то «Тарзан», ныне в памяти не воскрешу, – крутилось «задарма», мы его посмотрели в числе первых и толклись теперь в фойе, надеясь хоть на то короткое время дорваться до бильярда, когда проигравшие партию мужики, сложив на зелёное сукно стола кии, выигравших уводили в буфет. Потом в фойе, вроде как из-за молоденькой киномеханицы Кати с забавной фамилией Одурь, прибежавшей в буфет за пивом, учинилась драка, и нас оттуда ветром будто сдуло. Драчунов скоро урезонили, и мы заново просочились в клуб. Шары раскатились по всем углам, оба кия были безнадёжно загублены, а сам бильярдный стол, скособочившись, стоял на трёх фигурных ногах и одной лузе. Это чуть ни в слезу прошибло нас. Немая уборщица Флора, грозно мыкая и замахиваясь на гогочущих мужиков шваброй, вытирала с пола кровь. Поссорившиеся мужики мирились в буфете, а причина раздора их, Катя Одурь, закрылась на крючок в кинобудке и под стрекот киноаппарата целовалась там до одури с возлюбленным своим, Сашей Сотниковым, работавшим по совместительству ещё и клубным мотористом. Мы уже собирались уходить – Охра, пропев стишок про фатера и мутер, поехавших на хутор, сманивал нас к окну кинобудки подглядывать за милующимися, – но тут произошло следующее.